Давно задуманная книга. Маленькая роза в петлице (Юрий Олеша)
У меня было много встреч с Юрием Карловичем Олешей. Каждая встреча оставалась в памяти надолго. Об одной из этих встреч я и расскажу сейчас.
Это было в самом начало войны, в июле 1941 года. Я приехал в Одессу с фронта, из-под Тирасполя, на военной грузовике, соскочил с него около вокзала и пошёл в «Лондонскую гостиницу».
Я шёл по безлюдной Пушкинской улице. Начинало светать. Лил дождь.
В первые дни войны одесские жители закрасили белые южные дома густо разведённой сажей. Считалось, что чёрные дома не так заметны с воздуха, как белые.
Сложное предприятие с окраской домов, носившее звонкое имя «камуфляж», оказалось совершенно бесполезным. Лето выдалось дождливое. После первого же дождя дома облезли и покрылись потёками грязи.
Я шёл по Пушкинской улице и не узнавал давно знакомый и милый город. Это была Одесса и вместе с тем совсем не она. Будто я видел город одновременно и наяву и во сне.
Из водосточных труб хлестала какая-то зловещая вода. Ни единого звука не слышалось вокруг, кроме торопливого стука дождя по железным крышам. Пожалуй, только запах промокшей листвы акаций напоминал недавние солнечные летние дни.
В то время я был почему-то уверен, что война принесла с собой новый воздух. Она сорвала с земли старый воздушный слой — мягкий, тёплый, временами туманный — и заменила его воздухом жёстким, пустым, изменившим вид всех мест и предметов. Новый воздух был похож на жидкий нитроглицерин. Запах его напоминал гарь, смешанную с пронзительный лекарством.
Должно быть, от этого чужого воздуха, от вымерших улиц и дождевой сырости я чувствовал полное одиночество, будто приехал в совершенно обезлюдевший город.
Поэтому я с облегчением вздохнул, когда в сумрачной вестибюле «Лондонской гостиницы» увидел старого небритого человека в лиловых подтяжках и измятой рубахе.
Он сидел за конторкой и читал «Королеву Марго» Александра Дюма.
Жёлтый огарок неподвижно горел перед ним. Едва заметный синий угар завивался над пламенем, как кудель.
— Вы портье? — спросил я неуверенно.
— Предположим, что я.
— Можно у вас переночевать?
— Странный вопрос! — рассердился старик. — В гостинице нет ни души. Выбирайте любой номер. С альковом или без алькова. Если у вас широкая натура, то можете жить один в двух номерах. Или в трёх. И при этом совершенно бесплатно. Гратис!
Портье сказал старомодное слово купцов и коммивояжёров, — слово «гратис», обозначавшее, что товар отпускается бесплатно.
— Гратис! — повторил старик. — Платить абсолютно некому. «Интурист» эвакуировали. Я здесь за сторожа.
— Неужели в гостинице нет ни души? — спросил я, прислушиваясь, как по коридорам позванивают битые стёкла.
— Как нет?! - возмущённо воскликнул старик. — А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?
— Он здесь?
— Безусловно. Где же ему быть, скажите, как не в Одессе. Я знаю Юрия Карловича давно. Он вырос здесь и жил, когда Одесса крутилась цельные сутки, как карусель. Всё скакало перед глазами: пароходы, Уточкины, шикарные женщины, фраеры, капитаны, налётчики, итальянские примадонны, знаменитые доктора и скрипачи. И я знаю, кто ещё! Теперь на Одессу навалилась беда. Тогда Олеша был тут, но и теперь он тут. Он — чистый одессит, вы понимаете! Сейчас он сидит в номере один. После болезни. Каждый раз, когда начинается тревога, я иду к нему, чтобы уговорить его сойти в подвал. Но он ни за что не сходит, а с места в карьер начинает шутить. «Соломон Шаевич, — говорит он, — поглядывайте, чтобы во время бомбёжки фрицы не побили те фонари, которые я описал в сказке «Три толстяка». Что я могу ответить? И я тоже, знаете, шучу. Я говорю, что если бы моя воля, то я бы те фонари посеребрил, чтобы Одесса всегда помнила про эту книгу.
Я поднялся в комнату к Олеше. Он сидел, нахохлившись, за столом и что-то писал своим крупным и вольный почерком.
Мы расцеловались. Олеша был безнадёжно небрит, страшно худ — он только что перенёс дизентерию. Сухая желтизна покрывала его щёки. Но глаза смотрели, как всегда, проницательно, с доброй усмешкой. И, как всегда, были готовы тотчас загореться огнём выдумки, схваченного на лету вдохновения, блеском метких и неожиданных сопоставлений. Когда он начиная говорить, жизнь сразу становилась интересной и как бы сияющей. Чем? Огнём его юмора, поззии и мгновенного и точного понимания человеческих сердец.
Мне всегда казалось (а может быть, это было и вправду так), что Юрий Карлович всю жизнь неслышно беседовал с гениями и детьми, с весёлыми женщинами и добрыми чудаками.
Спорил он смело и стремительно. Свои возражения он вонзал в собеседника беспощадно и победоносно.
Вокруг Олеши существовала, то сгущаясь, то разрежаясь, особая жизнь, тщательно выбранная им из окружающей реальности и украшенная его крылатым воображением. Эта жизнь шумела вокруг него, как описанная им в «Зависти» ветка дерева, полная цветов и листьев.
В Олеше было что-то бетховенское, грозовое, мощное. Даже в его голосе. Его зоркие глаза видели вокруг много великолепных и утешительных вещей. Он писал о них коротко, точно, хорошо зная закон, что два слова могут быть неслыханно сильными, а четыре слова — уже вчетверо слабее.
В углу комнаты стояла самодельная палка. На её набалдашнике висела клетчатая котомка.
— Вот, — сказал Олеша и кивнул на палку и котомку, — когда придёт последний час, последняя минута, я уйду пешком на Николаев, а потом на Херсон. Чтобы дойти, нужно ни о чём не думать, а только идти, идти, идти, пока держат ноги… Кстати, достаньте мне какую-нибудь карту, хотя бы из школьного атласа. Без карты мне будет трудно идти.
Я слушал его и засыпал сидя. Надо было лечь хоть на час, отдохнуть. Олеша пошёл вместе со мной до пустым коридорам гостиницы выбрать самую лучшую комнату.
Почти все окна были выбиты взрывной волной. По гостинице, вздувая пыльные бордовые портьеры, носились сквозняки. Вслед им трещали засохшими листьями пальмы.
Сон у меня уже прошёл. Мы ходили по комнатам и привередничали, бракуя одну комнату за другой. Одну за то, что в ней пахнет земляничный мылом, другую — за разбитое трюмо, третью — за картину «Боярский пир», запылённую извёсткой от недавнего взрыва.
Наконец мы выбрали самую маленькую и тёмную комнату. Окна её выходили на внутренний дворик. Там росли вековые платаны.
— Блиндаж! — сказал Олеша. — Самая безопасная комната в гостинице.
Я тотчас уснул, не раздеваясь. Проснулся я от далёкого гула уходящих бомбардировщиков. Закатный свет золотился в чешуйчатом от старости стекле открытого окна.
Я вскочил и пошёл к Олеше. В номере его не было. Я нашёл его в узкой и тёмной зале ресторана при гостинице.
То был исторический ресторан. Как принято говорить в газетных отчётах, «его стены видели» многих знаменитых людей. Недавно ещё этот зал сверкая хрусталями, серебром, фаянсом и мельхиором. Твёрдые синеватые скатерти на столиках трещали, как пергамент. Люстры в виде виноградных кистей горели под вычурным лепным потолком. В серебряных ведёрках хрустел лёд, и меню было таинственным и роскошным.
Сейчас зал был пуст, тёмен, под потолком болезненно светилась единственная лампочка военного времени. Её никогда не гасили. Два старых, как сама Одесса, официанта в помятых белых куртках, приятели Олеши, бродили по залу и подавали редким посетителям пустой чай и чёрную скользкую вермишель.
Олеша сидел за столом с печальным молчаливым негром — актёром Одесской киностудии.
— Только что был налёт, — сказал мне Олеша. — Вы его проспали. Ну, что вы скажете «за Одессу»?
Я ответил, что город изменился с начала войны, замер, и одесситы как будто потеряли свою традиционную живость.
— Че-пу-ха! — сказал Олеша раздельно и внятно. — Одесситы не сдаются и не умирают. Их остроумие замешано на бесстрашии. Их храбрость расцветает от острых слов. У вас предвзятое представление об одесситах. Такое же, как, скажем, и о Диогене.
Я, конечно, понимая, что я здесь ни при чём, что своё мнение о Диогене я никогда при Олеше не высказывал хотя бы просто потому, что у меня его не было. Диоген был поводом для какой-нибудь острой выдумки.
— Вот, — сказал Олеша, — все, в том числе и вы, считают Диогена главой циников. А какой он циник! Он робкий бестолковый старик. Жил, между прочим, в бочке. Тоже от бестолковости. А бочка всё-таки какая-никакая, а жилплощадь. За неё надо платить. У Диогена, понятно, никогда не было ни копейки, ни драхмы. Хозяин бочки постоянно грозился выбросить старика на улицу за долги. Тогда Диоген шёл к друзьям и начинал, краснея, бормотать: «Дайте денег на бочку». Боже мой, какой тогда подымался визг и крик: «Деньги на бочку?», «Нахал!», «Рвач!», «Циник!»
Молчаливый негр неожиданно захохотал. Олеша метнул на него быстрый взгляд и сказал:
— Одесситы и сейчас, во время войны, такие же мужественные, весёлые и смешливые, как и всегда. Пойдёмте походим по городу, и я могу поручиться, что где-нибудь мы увидим старых, ни перед чем не сдающихся одесситов. А это тоже своего рода героизм.
Мы вышли из гостиницы. Прозрачный воздух розовел от заката. Бульвар шумел.
Над морем шли в сторону Очакова фашистские эскадрильи. Их веско и гулко обстреливали морские зенитки.
Мы пошли на Греческий базар. Там, по словам Олеши, ещё доживала последние часы чайная, где подавали настоящую молдавскую брынзу.
Но мы не дошли до Греческого базара. Нас настигла воздушная тревога. Милиционеры открыли ожесточённую пистолетную пальбу в воздух (очевидно, для тех, кто не слышал тревоги по радио). Кроме того, они загоняли всех прохожих во дворы.
Мы вошли в первый же двор. То был типичный греческий двор. Описать такой двор почти невозможно, его надо видеть или даже пожить в нём несколько дней, чтобы понять всю его прелесть.
Это — прямоугольные дворы, окружённые со всех сторон старыми двухэтажными домами. Единственный выход из этих дворов — ворота на улицу. Все комнаты и квартиры изо всех этажей греческих домов выходят на старые наружные деревянные террасы и на такие же старые лестницы.
Террасы тянутся вдоль всех стен дома, шатаются и скрипят. Они служат самым оживлённым и любимым придатком к комнатам и квартирам.
На террасах жарят на керосинках скумбрию или камбалу, готовят знаменитую икру из «синеньких», купают детей, стирают, ссорятся (этаж с этажом), слушают патефоны и даже танцуют.
Мы вошли в такой двор. Он был пуст.
Немецкиѳ бомбардировщики пикировали с железным визгом и воем. Грохотали взрывы. По камням двора щелкали осколки зенитных снарядов.
Мы стали под навесом верхней террасы, чтобы укрыться от осколков. Рядом с нами сидел на ящике и спал старый дворник с рваным противогазом на плече. Он так и не проснулся, несмотря на грохот, свист и пыль. Её вдувало во двор с улицы целыми залпами.
Прямо напротив нас мы увидели крыльцо с массивной дверью. Она вела, очевидно, в отдельную квартиру. К двери была привинчена медная дощечка с выгравированной надписью «Зубной врач И. С. Вайнтраубъ».
Твёрдый знак в конце фамилии свидетельствовал, что Вайнтрауб поселился здесь в незапамятные времена.
— Ещё до революции! — заметил Олеша. — Это звучнт сейчас, как «ещё до рождества Христова» или «ещё до всемирного потопа».
Рядом с крыльцом было венецианское окно с задёрнутыми занавесками. За ними просвечивали чёрные листья фнкусов.
Завыл самолёт. Загремели железными обвалами взрывы и залпы зениток.
Тогда мы увидели простое и ничем не примечательпое зрелище. Я, между прочим, до сих пор не понимаю, почему мы с Олешей долго потом хохотали, вспоминая о нём.
Кто-то гневно отдёрнул занавески на венецианском окне, ударил ладонью в раму, и она с треском распахнулась. Створки окна отлетели к стене.
В окно высунулся старый, плохо выбритый еврей в спущенных подтяжках и мятой рубахе. Это был, очевидно, сам доктор Вайнтрауб. В руке он держал газету. Он, должно быть, спал и прикрывался этой газетой от мух. Взрывы и вой самолётов разбудили его.
Он высунулся в окно, упираясь ладонями в подоконник. Красными от раздражения склеротическими глазами он посмотрел на промахнувший низко над двором с сатанинским воем самолёт и крикнул с негодованием:
— Что? Опьять? Босяки!!
Он яростно плюнул вслед самолёту, с треском захлопнул окно и задёрнул занавеску.
Тогда дворник, не просыпавшийся даже от взрывов, сразу очнулся, зевнул и печально сказал:
— Самый отчаянный жилец на весь наш двор: Наполеон!
Налёт окончился. Мы вышли на улицу. Уже стемнело.
— Видите, — сказал Олеша, — я был прав. Вот она — старая, ни перед чем не сдающаяся Одесса.
— Вам просто повезло, — ответил я.
Мы пошли в «Лондонскую гостиницу». Около Оперного театра лежала вырванная с корнями акация. Корни её застряли на втором этаже старинного дома, зацепившись за решётку балкона.
Около подъезда стояла карета Скорой помощи. С подоконника на втором этаже медленно капала на тротуар очень яркая кровь.
Над морем полосами тянулся дым. На Пересыпи где-то горело. А может быть, там за лиманами всходила луна.
Фонари из «Трёх толстяков» уцелели, и я обрадовался этому не меньше, чем Олеша.
Я мог бы ещё многое рассказать об Олеше, но пока ещё это трудно. Он умер недавно, и никак нельзя забыть прекрасное его лицо — лицо человека, спокойно задумавшегося перед нами. И нельзя забыть маленькую красную розу в петлице его старенького пиджака. Этот пиджак я видел на нём много лет.