119-amfora

Материал из Enlitera
Перейти к навигации Перейти к поиску
Амфора
Автор: Константин Паустовский (1892—1968)

Опубл.: 1961 · Источник: Константин Паустовский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 6. — М.: Художественная литература, 1983. Качество: 100%


Несколько дней я прожил болгарском рыбачьем порту Созополе, бывшей Аполлонии.

Там поэт Славчо Чернышев подарил мне греческую амфору. По его словам, амфоре было две с половиной тысячи лет. Созопольские рыбаки вытащили её сетью с морского дна во время зимнего лова. Чернышев ходил тогда с рыбаками в море, и они отдали ему амфору в знак своего расположения к поэзии.

Когда амфору подняли из воды, она походила на большой шар, слепленный из раковин мидий. Но как только амфора начала высыхать, мидии стали отваливаться пластами и вскоре отвалились все. Тогда амфора предстала во всей своей стройности и чистоте. Но всё же на слегка шершавой её поверхности остался беловатый узор – следы отвалившихся мидий.

Славчо Чернышев говорил, что древние эллинские мореплаватели выбросили эту амфору за борт корабля во время свирепого греуса – черноморского норд-оста. Он бушевал и в те давние времена над Чёрным морем с такой же силой, как и сейчас. Чернышев называл греус «трагическим ветром».

Амфору выбросили в качестве жертвы, чтобы умилостивить бога морей Посейдона и остановить бурю. Она захватила корабль вдали от берегов. В таких случаях всегда бросали в море жертвенные амфоры с оливковым маслом.

О том, что амфора была жертвенная, свидетельствовала чёрная плёнка окаменелого масла на её дне.

Таким образом, древность амфоры была установлена. Чтобы окончательно убедиться в её возрасте, Чернышев повёл меня в заброшенную базилику. Там он вместе с созопольским художником Яни Хрисопулосом устраивал местный музей.

Пока что в музее были одни амфоры. Рыбаки время от времени вылавливали их и сдавали в музей. Но однообразие экспонатов ничуть не смущало ни Чернышева, ни Яни. Тем лучше! Не часто встречается на свете такое обширное собрание амфор разных веков и форм.

Изучение и сравнение амфор вызывало у художника и у поэта мысли о баснословных временах. Мифы, легенды, архаические предания легко рождались в присутствии этих амфор и переносили любителей-археологов в мглистую, плохо различимую даль истории.

К железному кольцу в дверях базилики кто-то привязал пожилого пыльного осла. Он не давал нам пройти. Чернышев хотел отвязать осла, но тот начал бессмысленно сопротивляться. При этом от него густо полетела рыжая шерсть. Мы долго возились с ослом, пока нам удалось оттащить его от дверей базилики и привязать к соседней акации.

Тогда прибежала запыхавшаяся хозяйка осла, старая Живка. И хотя осёл уже нам не мешал, она всё же подскочила к нему и громко ударила его сухой палкой по крупу. Осёл зарыдал.

Мы вошли в гулкую базилику. В ней сохранилась прохлада, – должно быть, ещё от прошлой зимы. Со сводов осыпалась крошечными лавинами известковая пыль.

Вдоль стен базилики и на алтаре стояли и лежали десятки амфор. Они располагались по возрасту. Века были помечены чёрной краской на стенах.

Чернышев подвёл меня к группе амфор, таких же, как та, которую он мне подарил. То были амфоры-сёстры. Он показал мне на цифру на стене: «2500 лет до нашей эры».

– Це-це! – сказала бабка Живка и на всякий случай перекрестилась. – Ты, Яни-сынок, постарайся поскорее их освятить.

– Это зачем? – недовольно спросил Яни.

– Тогда их можно будет отнести в нашу церковь к отцу Мавренскому вместо ваз для цветов.

Живка произнесла речь о скудости современного богослужения и удалилась. Мы остались одни.

Кусок осеннего неба за окном был таким струящимся и синим, будто снаружи ещё сияло лето. Солнце, сливаясь с этой синевой, падало на амфоры и оживляло их.

Славчо Чернышев сказал, что амфоры похожи на молодых женщин. Очевидно, самую форму амфор древние гончары заимствовали у женского тела – узкого в талии и широкого в бёдрах, уходящих книзу стройными смыкающимися линиями.

Мы вышли из базилики и сели на ступенях паперти. Мы сидели под солнцем и говорили о прошлом и будущем. Нам не хотелось двигаться. Невдалеке шумело прохладное море, окатывая с головой старые скалы. Кончался октябрь. И мы говорили о том, что чистое, почти священное ощущение земли, воздуха, неба, рощ и тихо шумящих морей, свойственное древней Элладе, нужно целиком взять себе для обогащения нашей культуры.

В таком, несколько лирическом состоянии мы пошли выпить кофе в портовую таверну. Она почему-то называлась «Казино».

В низком зале висела под потолком и слегка вертелась, как компас, высушенная лазоревая рыба – «морска лястовичка». Она должна была приносить счастье посетителям.

В «Казино» заседали обветренные до красноты созопольские «капитаны» – командиры рыболовных кораблей – гемий. Капитаны пили мозел – белое местное вино с лёгкой позолотой, крепкую водку – ракию, ели жареную ставриду – сафрид – и обменивались новостями.

За широким окном «Казино» виднелся по одну сторону чистый маленький порт, а по другую – часть города. Целиком весь город можно было увидеть только с самолёта, – так неожиданно он был разбросан среди островов, скал, бухт и каменных мысов.

Город строился, должно быть, так, как рисуют дети. Они любят добавлять к готовому рисунку разные подробности. От этого рисунок запутывается, но вместе с тем делается очень живописным.

Созополь был похож на эти рисунки. В нём было множество всяческих переходов, поворотов, остатков византийских базилик, домов со вторыми этажами, нависающими над улицей на дубовых подпорках – эркерах, перил с балясинами, сточенными временем до толщины свечи, обломков мраморных греческих колонн, пыльных маслин за низкими оградами и смоковниц с крупными шероховатыми листьями.

При описании Созополя придётся ещё раз сослаться на детей. Бывает, что дети, построив город из кубиков, вдруг смешивают из озорства все кубики вместе. Так выглядел и Созополь. Дома были тесно придвинуты друг к другу, и крыши кое-где цеплялись за соседние крыши. Улицы были вымощены каменными плитами, похожими на жернова, – звонкими и скользкими.

Нас пригласили в один из домов выпить кофе. Дом этот носил громкое название «Замок графини Елены Батиньоти» – по имени пожилой красивой гречанки, его владелицы. Но она была вовсе не графиня, а превосходная созопольская портниха. А замок был просто старым-престарым домом, просолившимся от морских ветров.

Чтобы описать этот дом подробно, надо потратить не менее тридцати — сорока страниц. Но такие пространные описания немыслимы даже в самых раздражающе медленных романах. Поэтому придётся рассказать об этом «замке» в общих чертах, помня, что он является как бы представителем многих созопольских домов.

Итак, это было прежде всего нагромождение коротких деревянных лестниц, мешающих друг другу. Куда они вели? В косые комнаты, в коридоры, в нижние полуподвальные кухни с очагами, на крошечные антресоли и ещё в какие-то комнатушки, может быть в тайники.

Чтобы вернуться, например, на кухню за забытой солью (соль почему-то забывают чаще всего) и не ступать второй раз по своим следам (это считается дурной приметой), можно занести ногу через низкие перильца одной лестницы и переступить на другую – она тоже ведёт в кухню, но откуда-то с чердака или с крыши.

Все эти лестницы почернели от старости, весь день скрипели сами по себе и пахли кипарисом.

Ходить по этим лестницам надо было осторожно, но не из-за их ветхости (они простоят ещё сотню лет), а потому, что всюду на ступеньках стояли вазоны с цветами, главным образом с пеларгонией.

Столы, стулья, кресла, скамейки, диванчики, кровати и комоды были сдвинуты так тесно, что оставались только узкие проходы для людей.

Отовсюду неосторожному или близорукому гостю грозили ударом острые наросты на створках тяжёлых розовых раковин с островов Меланезии или зеленоватые пики сухой иглы-рыбы.

Раковины лежали повсюду. Когда «графиня» Батиньоти уходила в город, то в тесных комнатах, очевидно, становилось слышно, как печально и тихо, вспоминая океан, гудят эти раковины.

Над раковинами висели пожелтевшие кружева, а в иных местах – гирлянды белых, как снежинки, цветов. Цветы спускались из глиняных плошек, подвешенных к потолку.

Удивительно, что сами плошки – жилища цветов совершенно походили на жилища созопольских людей. В старой садовой земле этих плошек виднелись поломанные клешни крабов и блестящие камешки. Тут же маленький цветок-приёмыш вылезал из плошки и тянулся к солнцу.

Рядом с плошками висели модели гемий и ветряных мельниц. Ещё недавно, в половине XIX века и даже позже, Созополь был опоясан по прибрежным скалам ветряными мельницами. Полотняные их крылья напоминали кливера.

В шкафах, столах и даже в деревянных стенах было множество ящичков. Один из них был случайно открыт, и я увидел там пучок маленьких птичьих перьев, связанных шерстинкой. Должно быть, это были перья колибри или попугая. Они переливались разными красками. Рядом с ними лежал оловянный напёрсток.

Всё жилище пропитал вечный запах кофе. Действительно, вечный. Он пережил века, поколения, гибель и возрождение государств, пиратские набеги и войны.

Кроме таких тесных и запутанных жилищ, есть в Созополе и другие – белёные пустые комнаты, где ветер качает на стене былинки лаванды. Это жилища одиноких старых рыбаков и рыбачьих вдов – суровые и скудные жилища на окраинах городка.

Да, но вернёмся к созопольской таверне. Слово «таверна» итальянское. Оно означает небольшой кабачок.

Таверны до сих пор входят в романтический реквизит нашей действительности – старые таверны, где.

…от заката до утра
Мечут ряд колод неверных
Завитые шулера

Но созопольская таверна не такова – это шумное и уютное помещение, где можно сидеть до ночи за бутылкой вина или писать за столиком свободный роман.

Персонажи этого романа – капитаны гемий – присутствуют тут же. Они размеренно поют по-гречески, будто в такт ударам вёсел:

Капитане, капитане, хэмуэлла!
Ми агапинэ фортуна пуперна…

Чернышев перевёл мне эту песню на русский, и я с изумлением узнал, что слово «фортуна», которое мы всегда понимали как «судьба», у греческих моряков означает «волна». Действительно, в волне очень часто заключена «фортуна» – судьба моряка.

В переводе эта песня звучала примерно так: «Днём и ночью капитан борется с морем и ищет успокоения в плаванье. Но как бы далеко он ни уплыл, его сердце крепко заякорено любовью на родном берегу. Руки его сжимают рукоятки штурвала, и корабль его летит, как гларус (буревестник)».

В «Казино» я познакомился с двумя капитанами гемий – Георгием Тумбатеровым и Георгием Каранковым.

Они медленно пили белое вино и почтительно, но с достоинством беседовали с Чернышевым и со мной о литературе Они понимали её как многоопытную направляющую руку хорошего человека – писателя – и как прославление человеческого мужества, особенно мужества людей моря.

«Вот, говорят, один американец написал книгу об одиноком старом рыбаке, которого меч-рыба таскала по океану несколько дней. Всякое бывает! У нас в соседнем городке Несебре тоже один старый рыбак попал этой зимой на своей старой лодке-„сеферке“ в полный шторм и пропадал в море пять дней без еды. И тоже спасся».

Один из капитанов рассказал об удивительном случае в Созополе. Он рассказывал и улыбался – понимал, очевидно, что этот случай прямо создан для писателя. Он как бы дарил его нам.

В Созополе жил перед последней мировой войной богатый рыбопромышленник по имени Кристо. Рыбаки работали на его гемиях неохотно. – Кристо никогда не выплачивал вовремя заработанные деньги. Он всегда тянул. Как будто от этих оттяжек он становился богаче.

Однажды рыбаки даже пришли к дому Кристо с тяжёлыми вёслами и хотели избить его и разгромить его дом, если он тут же не заплатит им долг.

В конце последней войны, когда к Бургасу приближались советские войска, Кристо решил бежать в Турцию. В порту как раз остановился итальянский пароход. Он через несколько часов отходил в Стамбул.

Кристо перевёз на него свои вещи, поручил одному из рыбаков сторожить оставленные гемии и напоследок зашёл в «Казино».

Созопольцы были убеждены – и, кажется, совершенно справедливо, – что никто в мире не готовил такой крепкий, душистый и освежающий кофе, как тогдашний хозяин «Казино» – старый Дмитро. Моряки, побывавшие во всех странах мира, утверждали, что это было именно так.

Недаром молчаливый Дмитро любил повторять, что «кофе – это большая работа».

Вскоре выражение Дмитро насчёт кофе обошло весь город. Люди начали применять его к самым разным обстоятельствам жизни и говорили: «Семья – это большая работа», «Море – это большая работа» и даже «Враньё – это большая работа».

Так вот за полчаса до отвала парохода Кристо зашёл в «Казино» выпить последнюю чашку кофе на родной земле. Дмитро старался и особенно долго готовил этот кофе. Кристо нервничал и торопил старика.

До отвала парохода осталось несколько минут. Пароход уже дал третий гудок. Пароконный извозчик ждал Кристо у дверей «Казино».

Кристо больше не мог тянуть. Он выбежал, сел в фаэтон, но в это время старый Дмитро догнал его с чашкой дымящегося кофе на подносе. Весь Созополь наполнился кофейным благоуханием.

Кристо не выдержал, взял с подноса чашку кофе, выпил его и бросил чашку о мостовую.

Но он, конечно, опоздал и увидел только грязную корму уходящего парохода и его истрёпанный итальянский флаг.

Грузчики-«барабы» стояли толпой на молу и смотрели вслед пароходу.

Кристо крикнул им, что даёт большие деньги – тысячу турецких лир! – за то, чтобы они своим дружным криком остановили пароход.

Грузчики закричали раз, потом два, потом три. Но на пароходе не услышали этот крик. Пароход продолжал уходить, волоча по волнам жирный дым из старой трубы. На море уже спускался пронзительный вечер.

Кристо наотрез отказался заплатить грузчикам обещанную тысячу лир.

– Вы слишком тихо кричали, мерзавцы! – сказал он. – Вы нарочно тихо кричали, чтобы погубить меня. А ещё просите денег, нахальные банабаки.

Кристо вернулся в «Казино», сел за стол, обхватил голову руками и заплакал. Так он сидел до тех пор, пока не вбежал смотритель порта и не крикнул, что за Масляным мысом полосой пронёсся внезапный ураган, ударил дряхлый итальянский пароход о скалы, и тот пошёл ко дну со всеми пассажирами и командой. Никто не спасся. Пассажиров было двести человек.

Кристо вскочил. Он бросился в порт. Грузчики ещё не разошлись и, собравшись толпой, ругали Кристо иродом и иудой.

Кристо закричал им:

– Бравос, ребята!

Потом он швырнул им не тысячу, а две тысячи лир.

– За что? – спросили грузчики.

– За то, что вы тихо кричали, – ответил Кристо. – Хорошо кричали, банабаки! На пароходе не услышали вашего крика, и он не вернулся за мной. Из двухсот его пассажиров остался живым только я! Я один! Бравос, ребята!

И он снова захохотал как сумасшедший. Он позвал грузчиков в «Казино», угостил их вином и кофе и так радовался, что упал головой на стол и умер.

Грузчики сняли каскетки. Пришла, как всегда в таких случаях, полиция. На вопрос полицейского, отчего умер Кристо, самый старый грузчик ответил:

– От злой радости.

За окнами «Казино» в гладкой воде порта стояли у причалов белые гемии. Они держали равнение, подобно солдатам, и совершенно не шевелились.

Одна из этих гемий должна была через полчаса отойти на рыбачий стан у Масляного мыса, чтобы забрать улов.

Мы пошли на этой гемий на мыс. Он как бы плавал, а временами и совсем тонул в синем или, вернее, в лазоревом тумане и казался воздушным. Такими всегда возникают перед нами в солнечные дни легендарные мысы южных морей.

Всегда ждёшь, что за этими мысами покажутся новые моря – небывалые по своему индиговому цвету и по громадам снеговых гор на берегах.

Горы отражаются в морской поверхности. Это создаёт живую игру морских волн и отражений. Вы никак не можете вспомнить: что же это за горы? Их как будто не было на карте. Но, всмотревшись, вы наконец догадываетесь, что это не горы, а многоярусные облака. И вы уже замечаете, что вершины этих облаков не совсем белые, а покрыты желтоватым налётом – тёплым, мягким, предвещающим бесконечное лето. И где-то там, в их огромной облачной глубине, время от времени рождаются таинственный блеск и грохот.

Чуть качало. Над покатыми верхушками волн взлетали глянцевитые дельфины. Дрожание мачты переходило в звук, похожий на звон, – это звенела морская даль, а мачта только повторяла этот звук.

Гемия шла по свежей зыби, небрежно отшвыривая от себя полосы пены.

Из глубокой воды подымались шесты с прикреплёнными к ним сетями. То были опасные и сложные ловушки-лабиринты для рыбы. Их насчитывалось несколько видов, этих лабиринтов, и назывались они у здешних берегов, так же как и у нас, тальянами и алломанами.

Я как-то упомянул об этих тальянах в небольшом очерке о болгарских рыбаках. Вскоре после напечатания этого очерка я получил письмо от молодого советского учёного, работавшего на нашем Севере.

Он писал, что на берегах Белого моря и Мурмана часто попадаются в полях причудливые лабиринты, сложенные из больших камней и похожие на гигантские чертежи. До сих пор происхождение этих лабиринтов остаётся тайной. Иные связывают их с какими-то религиозными обрядами, другие – с погребением умерших.

Молодой учёный долго изучал эти лабиринты и наконец догадался – то-были наглядные каменные чертежи рыболовных лабиринтов. По этим чертежам одно поколение рыбаков за другим строило и ставило свои сети.

Вечен труд рыбаков, и потому в нём, в рыбацких навыках, есть что-то утверждённое столетиями, устойчивое, библейское.

Рыбацкий стан – низкий, вросший в землю дом из дикого камня, стоял на мысу и был открыт всем ветрам. Пожелтевшая трава шелестела вокруг. От седой полыни першило горло. Вдали подымались пологие холмы – отроги Балкан, отроги Планины. Цвет их был охряной, как шерсть верблюда.

На далёком склоне холма виднелся старец с посохом. Он сторожил большую отару овец.

Рыбаки, застенчивые и любезные, тотчас же начали жарить для нас «сафрид на шкара» – ставриду в собственном жиру.

Один из рыбаков был очень стар, сильно морщинист и бесконечно добродушен. Он рассказал мне обо всех ветрах, которые дуют на этих берегах.

– Рыбак, – сказал он, – всегда, даже во сне, должен знать, какой дует ветер. Пойдёмте!

Он провёл меня внутрь дома. В большой комнате – спальне – была корабельная чистота. Шест, на котором снаружи был прикреплён флюгер, проходил через крышу дома до самого пола. На полу он был укреплён таким образом, что легко вращался. На шесте в метре от пола был прилажен второй флюгер. Он показывал рыбакам даже ночью, какой дует ветер. Для этого не надо было выходить наружу. Стоило, проснувшись, открыть глаза и посмотреть на флюгер при свете керосинового фонаря.

– Хо! – сказал старик и засмеялся. – Мы живём двадцатый век. Мы тоже не отстаём от света.

Мы вернулись к очагу. Там сидели остальные рыбаки. Старик начал называть мне ветры.

У наших ног лежали косматые собаки – белая и рыжая. Глаза у них были прищурены, как и у рыбаков, – очевидно, от постоянного вглядывания в море.

Старик поднял сухую руку, обвязанную от ревматизма красной ниткой, показал на север и сказал:

– Драмудан!

В этом названии слышалась итальянская тремонтана – ветер, дующий с севера, через горы, через Альпы. У нас на Азовском море северный ветер тоже зовут «трамонтаной».

Старик показал на северо-восток. То был опасный, ненавистный рыбакам край горизонта.

– Греус! – сказал старик.

Греус – это наш норд-ост, наша бора. Ветер бешеный, беспощадный, мрачный, как предупреждение о смерти.

Так мы обошли со стариком весь горизонт. Он называл мне ветры и следил, чтобы я правильно записывал названия. Он требовал, чтобы я перечитывал ему эти названия, и отрицательно покачивал головой из стороны в сторону. Я смутился. Я забыл, что по-болгарски этот жест означает согласие и одобрение. Если же болгарин кивает головой сверху вниз, то это, наоборот, означает полное отрицание. Я долго не мог привыкнуть к этим жестам. Они были причиной нескольких лёгких недоразумений.

Юго-восточный ветер назывался «серекос». В наименовании этого сухого ветра узнаёшь знакомое слово «сирокко». А летом этот ветер называется по-иному и притом так, что имя его вызывает невольную улыбку. Он знаком нам с детских лет, этот ветер, знаком ещё по стихам Пушкина и потому кажется особенно милым. Летом этот ветер называется… «зефир».

– Зефиры очень мягкие, тихие, ласковые ветры, – сказал старый рыбак. – Зовут их также «мельтемиями». Они не бьют в лицо, как грубые ветры, а ласкают его, будто машут большими веерами.

Я подивился живучести некоторых слов. Зефир живёт сотни лет, а вот борей давно умер. Причины этого не разгадает, видимо, ни один лингвист.

Ветер с северо-запада называется «маиструс». Не пришло ли сюда это название из далёкого Прованса? Там по осеням и зимам дует знаменитый мистраль…

Мистраль качает ставни целый день.
Мороз, как соль, лежит по водоёмам…

Восточный ветер называется «леванти», южный – «лодос», а западный – «боненти» или «караэл» («чёрный ветер»). Действительно, это большей частью сырой и тёплый ветер, несущий обложные дожди и покрывающий землю сумраком.

– А как по-вашему штиль? – спросил я старика.

– Так и будет – «штил».

Он выговаривал это слово твёрдо, без мягкого знака.

– Но есть ещё полный штил. Он называется у нас «бунаца лада». Тогда море тяжёлое и гладкое, как оливковое масло… Как оливковое масло, – повторил старик и, заслонив ладонью глаза, посмотрел на холмы – последние отроги Балкан. Оттуда на нас двигалась, подымая пыль, огромная отара овец.

Старик усмехнулся.

– Старый пастух Иордан увидел, что у нас гости, и погнал сюда овец. Ему же надо взглянуть на вас и послушать, о чём мы говорим. Ему всё надо!

Рыбаки снисходительно улыбнулись. Косматые собаки начали трястись от негодования и повизгивать.

– А ну! – крикнул на них начальник стана, кроткий низенький рыбак в артистически залатанных широких штанах. Он не успел сменить их по случаю нашего приезда. Собаки стихли.

Овцы неслись прямо на нас. Они были уже совсем близко. Вот-вот они должны были смять нас и собак и повалить треножник с жарящейся сафридой. Был слышен дробный гул овечьих копыт.

– Сидите, – сказал мне начальник стана. – Не беспокойтесь.

Старец Иордан что-то крикнул, и вся отара вдруг остановилась в двадцати шагах от нас, будто наткнулась на проволочное заграждение. Собаки только сипели и клокотали от сдерживаемой ярости.

А старый Иордан подошёл к нам и торжественно обнёс всех нас (иного выражения я не могу подобрать) своей чёрной сухой ладонью. Мы пожимали её, а он бормотал что-то приветственное и внимательно смотрел нам в глаза.

Рыбаки подарили Иордану плетёную корзинку с недавно пойманными бычками. Бычки были мрачные и ещё шевелили жабрами. По-болгарски бычки назывались «попчэ», то есть попы, монахи, именно за то, что они такие же сумрачно-чёрные, как болгарские священники.

Старик поблагодарил всех нас и что-то негромко крикнул овцам. Они, будто по команде «налево кругом», повернулись все сразу и помчались галопом к знакомому холму.

За овцами ринулись с остервенелым лаем дождавшиеся своего часа собаки. Вскоре пастух, собаки и овцы исчезли в пыли.

Мы ещё долго сидели у очага и спокойно беседовали о рыбачьих делах. Из рассказов рыбаков выяснилось, что больше всего рыбы ловится при входе в Босфор. Потому что рыба идёт весной из Средиземного моря в Чёрное, а осенью возвращается в Средиземное, и рыбьи косяки по мере приближения к Босфору сжимаются, густеют, превращаются в сплошные рыбьи реки. Как говорят рыбаки, рыба идёт конусом. Поэтому весной и осенью рыбаки уходят к Босфору и ловят на самой границе турецких территориальных вод.

Старый рыбак рассказал, что за соседним мысом впадает в море река Ропотамо, как он выразился – «рай птиц и рыб». А дальше – граница Турции, жёлтая мгла над холмами, величавая синева Кара-Дениза (так по-турецки называется Чёрное море), далёкая Эллада – родина крылатых гемий, быстролётных кораблей, что гоняются наперегонки с дельфинами среди бегущих волн.

Мы слушали старика и смотрели на юг. Там над морем на наших глазах совершалось медленное рождение облачного материка, небесной Атлантиды. Она была пронизана солнечными лучами, окутана сизым дымом и окрашена в розовый цвет старинного мрамора.

Из этой облачной Атлантиды вырастал и уходил к зениту, как волокно серебряной пряжи, след реактивного самолёта. Высокие невидимые воздушные течения изгибали его, складывали в широкие круги, закручивали в тающие узлы и заставляли исчезать в ужасающей высоте.

На обратном пути мы трое – поэт Славчо Чернышев, прозаик Станислав Сивриев и я – разговорились о литературе.

Гемию качало. Пена вздымалась в уровень с бортами, таяла и шипела.

Разговор наш был мало похож на обыкновенные разговоры и споры о литературе. Началось с того, что Чернышев сказал, будто он избегает запоминать наизусть самые великолепные чужие стихи, чтобы не впасть в соблазн невольного подражания.

Чернышев был проницателен, добр. Глаза его, казалось, были полны сострадания ко всему, что заслуживает этого, – к растрёпанному воробью, который отчаянно борется с бурей, чтобы долететь до своего гнезда, к цветку, расплющенному колесом мажары, к детям, играющим на улице у порога огромного взрослого мира.

Поэзия сопровождала Чернышева неотступно. Её присутствие накладывало некоторый оттенок исключительности и серьёзности на все его слова и поступки. По натуре он был не только поэтом, но и таким же созопольским «ка-питаном» и моряком, как и Тумбатеров и все остальные. У него была даже своя шаланда «Доменика».

Созопольские капитаны говорили мало, но хранили в памяти многие куски жизни, известные только им, – будь то пожар закатного солнца над безбрежностью Эгейского моря или драка матросов из-за патефонной пластинки с записью увертюры «Кармен».

Они хранили в своей памяти многое, но всё это рассказывал за них окружающим Славчо Чернышев – человек с душой мореплавателя, рыцаря и менестреля.

Сивриев был совершенно не похож на Чернышева. Их роднило только одно общее свойство – расположение к людям и страсть к скитальчеству.

Сивриев, бывший партизан, израненный на войне с немцами, человек реальных представлений, был непоколебим в своём бескорыстном восхищении подлинной литературой, в своей простой любви к ней. То была любовь бесповоротная, действительно пламенная. Ради литературы он, как солдат, в любую минуту мог броситься в штыковой бой против превосходящих сил противника.

Он часто вспоминал песни родопских горцев, песни своей прелестной родины, был строг в делах и нежен с любимыми, как ребёнок.

Мы, конечно, не говорили о литературе в узком, почти профессиональном смысле, как у нас в последнее время повелось. Такой разговор был бы просто невозможен перед лицом моря, занявшего половину горизонта своей взволнованной синевой.

Мы просто начали вспоминать отдельные, оборванные строки из разных поэтов. Чернышев неожиданно сказал: «Красивое имя – высокая честь!» Чернышев любил Михаила Светлова, настойчиво расспрашивал меня о нём, мечтал выпить когда-нибудь со Светловым «ясного» созопольского вина и поговорить о поэзии.

– Когда человек думает о поэзии, – сказал Чернышев, – то почти всегда вспоминает запавшие в сердце стихи. Они наполняют его тревогой и благоговением. В такие минуты человек чувствует собственный рост, – именно то, что не дано ещё чувствовать растениям и животным.

Он помолчал и спросил меня:

– Какие стихи вы чаще всего вспоминаете?

Мне было трудно ответить на этот вопрос. Дело в том, что я часто вспоминал многие стихи не только разных, но порой и враждебных друг другу поэтов. Это свойство смущало меня самого. К тому же я заметил, что в разное время память извлекает из своих тайников совершенно разные стихи.

Вот сейчас среди этого лиловеющего тёмного моря под куполом спокойного солнечного света мне вспомнилось сразу много стихов. Я не знал, что выбрать. В таких случаях надо отпустить поводья у своей памяти, как мы отпускаем поводья у коня на незнакомой опасной дороге.

Я целиком положился на память, и она принесла мне совсем недавно прочитанные стихи. Они очень подходили к созопольской жизни.

Скопление синиц здесь свищет на рассвете,
Тяжёлый виноград прозрачен здесь и ал.
Здесь время не спешит, здесь собирают дети
Чабрец, траву степей, у неподвижных скал.

Это были стихи Заболоцкого, прекрасного и горестного поэта, умершего два года назад. Недавно ещё я приходил к нему в провинциальный тарусский домик с бегонией на подоконнике. За распахнутым окном стояло лёгкое летнее небо в пышно сбитой облачной пене и спокойно дожидалось вечера.

Я рассказал Чернышеву и Сивриеву о Заболоцком. Я вспомнил о нём и вдруг понял, что воспоминания не считаются ни с временем, ни с пространством. Кто знает, где в это время кто-то другой вспоминал о Заболоцком? Может быть, в дождливый вечер где-нибудь в Каргополе, а может быть, у окна поезда, рассекающего дымные дали херсонских степей.

Остальную часть пути мы молчали. Каждый думал о чём-то своём.

Рыбаки несли на плечах свёрнутую коричневую сеть длиной, должно быть, метров в двести.

Улицы городка были кривые, короткие, угловатые и удивляли приезжих своими неожиданными поворотами. Поэтому сеть, как удав переползавшая по городу, остановила всё движение. Оно было почти целиком пешеходное. Машины не любили заходить в Созополь. Им негде было развернуться в этой тесноте.

Мы остановились, чтобы пропустить сеть.

Буревестники (гларусы) низко проплывали над сетью и недовольно покрикивали. Они привыкли выклёвывать из мокрых сетей мелкую рыбёшку и скарид-креветок, а теперь сеть уносили, и это беспокоило буревестников.

Переноска сети походила на медлительный и чопорный танец. Дети бежали рядом и держались за её тёплые тонкие нити. И снова, привязанный к дверям базилики, пожилой пыльный и упрямый осёл бабки Живки, увидев сеть, начал в ужасе пятиться и рыдать.

В ответ ему зарыдали все ослы в Созополе, засмеялись рыбаки и, покачиваясь, запели знакомую песню:

Капитане, капитане, хэмуэлла!
Ми агапинэ фортуна пуперна…

Мы встретили в толпе молодого болгарского кинорежиссёра Волчанова, талантливого и решительного человека. Он сказал, что хорошо бы начать кинофильм с этой сети, плывущей, извиваясь, через древний город. Он уже видел, как это будет выглядеть на экране, и даже кричал рыбакам:

– Шаг на месте на поворотах! Шаг на месте!

Но рыбаки и без этого напоминания замедляли шаг и временами целую минуту топали ногами, не двигаясь, чтобы дать передним осторожно пронести сеть за крутой поворот. После короткой заминки сеть снова размашистым шагом двигалась вперёд, и возникала вторая строфа рыбачьей песни:

Ми нафинис стезоисо ми капелла
Тетемони тезоис накиверна!

Рыбаки пронесли сеть, и снова тишина и пустынное небо воцарились над городком. Только около так называемой «Виллы писателей» (маленького двухэтажного дома, где мы жили) продолжал восторженно кричать осёл Панчо, приятель осла бабки Живки.

Печальная история осла нам была уже известна. Мы, конечно, сочувственно относились к злоключениям Панчо.

Дело в том, что он сбил себе подковой бабку на ноге, и хозяин привязал его, пока бабка не заживёт, к дереву на сухом холме около «Виллы писателей».

И вот Панчо невольно превратился в добросовестного городского глашатая. Панчо было скучно стоять без дела на пустом холме и смотреть на море. Сколько ни смотри, хоть тысячу лет, а оно всегда будет большим и не сдвинется с места. Поэтому Панчо придумал себе развлечение – он приветствовал оглушительными криками все события, выходившие за рамки созопольского однообразия: появление красного автобуса из Бургаса, мажару, скачущую несвойственным ей галопом, сивых быков с лирообразными рогами и глазами такими синими и влажными, что им могли бы позавидовать женщины, тяжёлый, как жук, самолёт, летевший из-за гор в сторону Дуная, – одним словом, каждое событие в городе, независимо от того, значительно оно или ничтожно.

Когда Панчо долго не кричал, какое-то непонятное беспокойство закрадывалось в сердце.

Если же Панчо кричал слишком сильно, то застенчивый и вежливый маленький пёс при «Вилле писателей» Боба смущался и начинал извиняться за осла. Боба подползал к нашим ногам и пылил хвостом. Очевидно, Боба считал крики Панчо невежливыми и даже неприличными, особенно по отношению к русским гостям.

На молу, у самого его основания, стоял маленький дом. Жил в этом доме корабельный мастер, приятель Чернышева.

Мы пошли к нему однажды вечером. Когда мастер открыл нам дверь, свет из комнаты упал полосой в шумную темноту и осветил волны, бившие о мол. Они казались серыми от пены.

В доме пылали лампы (это выражение можно вполне применить и к электрическим лампам, а не только к керосиновым). На столе лежал желтоватый холодный виноград. Плющ за окном качался от ветра, и тени от его листьев бегали по полкам с книгами. Бутылки с белым вином чуть поблёскивали на столе, как бы улыбаясь гостям. Гостей собралось довольно много. Пришли режиссёр Волчанов, молоденькая, страшно застенчивая киноактриса и несколько рыбаков – родственников мастера.

От света, тепла, от того, что рядом с дверью гремел тысячами тонн воды настойчивый прибой, а иной раз до окон долетали брызги, в доме казалось особенно уютно и тепло. Мы пили, пели и болтали. Только мастер молчал и улыбался, прислушиваясь к общему говору.

И ещё один человек молчал – молоденькая киноактриса. Она сидела, опустив глаза. Плечи её слегка вздрагивали при сильных ударах волн. Голубая жилка проступала у неё на влажном виске, глаза были спрятаны за опущенными ресницами.

Её попросили спеть. Она кивнула головой, как будто проглотила слёзы, и запела тихо, почти речитативом, английскую песенку о Мэри.

Я неясно понимал содержание этой песенки, но почему-то был уверен, что это стихотворение «Мэри» Александра Блока, переведённое на английский язык.

Вон о той звезде далёкой,
Мэри, спой.
Спой о жизни, одиноко
Прожитой…
Тихо пой у старой двери,
Нежной песне мы поверим.
Погрустим с тобою, Мэри.

Девушка замолчала, прикрыла веки, и на них блеснула слеза. Молчали и мы. Глухо и тяжело жаловалось море. Потом режиссёр и Сивриев во весь голос запели болгарские песни. Звякнули стаканы, в лицо пахнуло терпким вином, и прибой, словно подчиняясь общему настроению, широко, но как бы вполголоса, раскатился по молу во всю его длину.

Я благословил в душе этот простой вечер в чужой стране, благословил заодно и скитания, полные светлых случайностей, таких, как эта тихая песня.

Я был уверен, что девушка пела о любимом. Я, конечно, давно знал, что каждому возрасту даны свои печали и радости и что для людей моего поколения девичьи слёзы давно ушли в туманную даль, а может быть, и совсем иссякли. И мне захотелось склониться перед этими почти детскими слезами, как перед маленькой святыней.

Когда мы вышли, порт был сильно освещён неоновыми фонарями. Начинался ветер. Он качал этот свет, и в его мигающем блеске отчаливали и уходили в море одна за другой белые безмолвные гемии.

Мы долго шли по спящим улицам Созополя. Узкие эти улицы звенели и гремели от наших шагов. И отовсюду – из каждого дома, двора, из каждой руины и переулка – бежало навстречу нам эхо.

Неожиданно молоденькая киноактриса засмеялась и звонко крикнула какое-то слово. Эхо тотчас удесятерило его и вернуло нам. Девушка крикнула по-болгарски: «Где мы?» И тотчас все дома, закоулки и камни мостовой повторили, перекликаясь, её крик и спрашивали уже нас, людей: «Где мы?».

Неоновый свет в порту погас. Темнота усиливалась с каждой минутой. Казалось, ветер смешал этой ночью мрак всех времён – от древней и тяжкой Византии до нашего бурного века – и старается нас напугать.

Только когда мы пересекали переулки, идущие к морю, вдали открывался мигающий багровый свет маяка. И было почему-то страшно за маленькие рыболовные гемии, ушедшие в эту ночь.

На следующий день я уезжал из Созополя. Я прожил в нём всего пять дней, но этого оказалось достаточно, чтобы полюбить этот город.

С дальнего холма я увидел, как в последний раз синим крылом махнуло Чёрное море. Скромная и прекрасная болгарская земля вскоре ушла в туманы, в дожди. Погода переломилась. Дождь шёл до самой границы.

Амфора стоит сейчас у меня в Москве среди книг. У всех, кто её рассматривает, она вызывает прежде всего мысли об Одиссее и Эгейском море. У некоторых весёлые, как в стихах Заболоцкого:

Шумело Эгейское море,
Коварный туманился вал.
Скиталец в пернатом уборе
Лежал на корме и дремал…

У других – торжественные, проступающие из гомеровской мглы, как у Луговского:

Гребите, греки! Есть ещё в Элладе
Огонь, и меч, и песня, и любовь…

Что касается меня, то при взгляде на амфору я представляю себе гончарную мастерскую на скалистом берегу Аттики, синий воздух, старого гончара, шлифующего сырую глиняную вазу. Я вижу, как в простом этом мире, на щебёнчатой земле, под нестерпимый блеск моря рождается скромная амфора. Но создатель её не знает, что совершенство её формы переживёт века и наполнит нас, потомков, гордостью и удивлением перед талантливостью человека.

1961

Примечания


Впервые в журнале «Октябрь», 1961, № 2.