Швед Абрам фон Бунде
Он приехал в Ясную Поляну ранней весной голодного 1892 года. В то время в Ясной никого не было. Мать с младшими детьми жила в Москве, а отец с нами, двумя старшими дочерьми, жил в Бегичевке, имении Раевских, в Рязанской губернии, устраивая столовые для голодающих крестьян.
Не найдя никого в Ясной, швед оттуда направил свой путь в Бегичевку. Приехав к отцу, он поселился у него как будто на весь остаток своей жизни.
30 апреля 1892 года отец пишет матери в Москву: «Нынче приехал оригинальный старик швед из Индии…» А 2 мая он пишет о нём подробнее: «Ещё три дня тому назад явился к нам старик, 70 лет, швед, живший 30 лет в Америке, побывавший в Китае, в Индии, в Японии. Длинные волосы жёлто-седые, такая же борода, маленький ростом, огромная шляпа, оборванный, немного на меня похож; проповедник жизни по закону природы. Прекрасно говорит по-английски, очень умён, оригинален и интересен. Хочет жить где-нибудь (он был в Ясной) и научить людей, как можно прокормить 10 человек одному с 400 сажен земли без рабочего скота, одной лопатой. Я писал Черткову о нём и хочу направить его к нему. А пока он тут копает под картофель и проповедует нам. Он вегетарианец без молока и яиц, предпочитает всё сырое. Ходит босой, спит на полу, подкладывает под голову бутылку и т. п.».
Через несколько дней отец опять в своём письме поминает о нём: «Теперь 9 часов вечера, суббота. За столом, на котором стоит самовар, который швед называет «идолом», сидит (идёт перечень лиц, сидящих за столом) и швед, съевший яблоко и больше ничего не желающий. Про него говорят, что он самый антихрист; он обещает прокормить 20 человек на осьминнике и копает уже, но только с уговором, чтобы ему душу продать».
Отец не писал матери в Москву, боясь её встревожить, о том, что он увлёкся теорией сырого питания, проповедуемой шведом, и что он вместе с ним ел его первобытную пищу. Кроме сырых яблок, швед готовил какие-то лепёшки, которые он ел тоже сырыми, и пил болтушку из овсяной муки с водой. Тяжёлые, как камень, лепёшки, конечно, совершенно расстроили здоровье отца, всю жизнь страдавшего болями желудка. Он сильно поплатился за своё увлечение. Матери он пишет уже после припадка, что у него «2-го мая были довольно сильные боли в животе, похожие на те, которые бывали у меня при камнях».
Но мать была осведомлена о случившемся ещё раньше и, до прихода письма отца в Москву, летела уже в Бегичевку. Узнала она о болезни отца от хозяйки имения, в котором мы жили, Е. П. Раевской, которая, испугавшись болезни отца, послала матери письмо или телеграмму; она предупреждала мать в том, что в Бегичевке поселился какой-то сумасшедший старый швед, кормящий Льва Николаевича сырой болтушкой, от которой Лев Николаевич сильно заболел желудком, и советовала шведа укротить, иначе нельзя было ручаться за здоровье Льва Николаевича.
В то время я была в Москве, так как заболев на голоде, я приехала на несколько дней к матери отдохнуть и поправиться. Мать оставила на меня младших детей и сама поехала в Бегичевку «наводить порядки».
Когда она туда приехала, отец уже совсем поправился.
«Я застала папа́ здоровым, — пишет мне мать из Бегичевки 6 мая 1892 года, — за столом с огромной компанией всех сотрудников, две Философовы и швед, спящий на полу…» Дальше она пишет, почему-то называя шведа норвежцем: «Норвежец уедет, и совершенно дружелюбно; этого особенно хочет и Елена Павловна (Раевская, хозяйка Бегичевки)».
На другой день она пишет мне: «Старик из Норвегии, босой и грязный — человек убеждений крайних, но мне не симпатичный. Идеал его — health[1], и во имя здоровья — вся теория. Нравственных идеалов, духовных — никаких. Был богат — скучал, болел. Понял, что простота, первобытность жизни дают здоровье и спокойствие, и достиг их. Лежит, как корова, на траве, копает землю, пополощется в Дону, ест очень много, лежит в кухне — и только. Мы ему очень деликатно сказали, что Елена Павловна приедет и что ему надо уезжать, и он обещал уехать».
Мать пробыла в Бегичевке дня два-три, наладила питание отца и опять уехала в Москву к своим младшим детям.
Швед, вероятно, почувствовал, что он не пришёлся по сердцу моей матери, так как после её отъезда, в первом же своём письме к ней, отец пишет: «Швед грустен, сидит в уголке и зябнет, но говорит всё так же радикально и умно». «Швед всё так же похож на пророка Иеремию, и интересен», — пишет отец в своём последнем письме к матери из Бегичевки, 16 мая 1892 года.
Вскоре после этого мы все на время съехались в Ясной Поляне, чтобы хоть несколько недель пожить вместе.
Мать со мной и младшими детьми приехала из Москвы, а отец с сестрой Машей, поручив временно дело столовых нашим сотрудникам, приехал из Бегичевки.
Шведа отец с собой не взял, прося его приехать на следующий день после него и обещая прислать за ним экипаж в Тулу на Сызрано-Вяземский вокзал.
— Когда я езжу один по железным дорогам, то меня стесняет то, что на меня обращают внимание. А везти с собой своего двойника, да ещё полуголого — на это у меня не хватило мужества! — сказал он нам, приехав в Ясную.
На другой день я пошла по дороге в Тулу, чтобы встретить шведа. Он меня очень интересовал, и мне хотелось поскорее с ним познакомиться, а кроме того, я чувствовала, что мне придётся защищать его от антипатии к нему матери, которую она, не скрывая, выражала.
Помимо этого, меня тревожила мысль о молодой лошади, которую я послала в Тулу за шведом, так как она была не смирна и пуглива.
Не дойдя до шоссе, я увидала спускающуюся с горы плетушку. Когда она поравнялась со мной, кучер остановил лошадь, и я увидала сидящее в тележке очень странное существо. Туловище его было закутано в малиновое байковое одеяло; изжелта-белая борода высовывалась из-за одеяла. Внимательные и, как мне показалось, недобрые глаза выглядывали из-под густых, нависших бровей. На голове была большая, потерявшая всякую форму, фетровая шляпа. Ноги до колен были голые.
— Я никогда в жизни больше не поеду на лошади, — стал он говорить мне по-английски, не поздоровавшись и не спросив, с кем он говорит.
— Почему? — спросила я.
— Потому что это жестоко и опасно, — ответил он.
«Ох, натворила что-нибудь моя Кандауриха, — подумала я, — недаром я за неё боялась».
Кучер рассказал мне, что в то время, как они ехали в Туле по Киевской улице, Кандауриха чего-то испугалась и подхватила, и, как на грех, из тележки выскочил шкворень, и швед с кузовом и задними колёсами остался один посреди улицы, а лошадь с передками убежала. К счастью, кучер не выпустил из рук вожжей, так что ему скоро удалось остановить лошадь и всё привести в порядок.
Я села к шведу в тележку и доехала с ним до дома. По дороге мы с ним разговорились, и глаза у него уже перестали быть сердитыми, а смотрели на меня дружелюбно.
Шведа в Ясной приняли холодно. Отец давно не был дома и давно не пользовался досугом для своих литературных работ. Кроме того, в то время он был озабочен происходившим в нашей семье романом, и ему было не до шведа. А мать, как сначала его невзлюбила, так и осталась верна своей антипатии до конца. В Ясной она чувствовала себя в силах противодействовать проповедуемым шведом сырым лепёшкам и овсяной болтушке, поэтому она не протестовала против того, чтобы он оставался у нас, но ни интереса, ни симпатии она к нему не испытывала. Я же скоро с ним подружилась.
Он рассказал мне свою историю.
Сколько в этой истории правды и сколько в ней иносказательного, я не берусь судить, а расскажу её так, как он её рассказывал.
История начинается с того места, когда он, будучи богатым домовладельцем в Нью-Йорке, раз услыхал, как бедная женщина, нанимавшая в одном из его домов подвальный этаж, жаловалась на свою судьбу и проклинала его, богатого кровопийцу, за то, что он, давая им сырое подземелье, за это отнимает у неё последние её гроши.
«Я почувствовал правду её слов, и моё душевное спокойствие нарушилось. Я перестал быть счастливым. Так как наше назначение на земле — счастье, то я и спросил себя: зачем мне мои богатства, если они приносят мне страдания? И я подумал: как сделать, чтобы опять быть счастливым? И я решил отдать все квартиры моего дома даром. Женщина, упрекавшая меня, стала упрекать меня ещё сильнее: «А кто заплатит мне за те годы горя и лишения, — кричала она, — которые мы терпели, когда, угрожая нам выселением из сырого подвала на улицу, этот кровопийца вымогал у нас наши по́том и кровью добытые деньги?» Вместо счастья начался ад. Тогда я бежал. Я уехал в Индию и жил там своим трудом. Там я услыхал о Толстом. That's the man for me! Вот это человек для меня! — подумал я. — Я буду жить у него и учить его детей физиологии, для того, чтобы они узнали законы природы и научились жить согласно им и быть счастливыми. Буду у него работать на земле… Вот что я подумал и отправился к нему. И вот я здесь…»
Учить нас физиологии бедному Абрааму не удалось, а на земле работать он и сам не пытался. Я думаю, что, начавши в Бегичевке лопатой копать землю под картофель, он почувствовал, что это свыше его семидесятилетних сил, и отказался от этой работы навсегда.
Он жил в Ясной, изо дня в день чувствуя, что он не ко двору и что хозяйке дома он не по душе.
Его уроки физиологии сводились к тому, что он тыкал всякую женщину в бок, чтобы ощупать, носит ли она корсет, и если таковой оказывался, то он проповедовал о вреде его, а если его не было, то он за это хвалил. Вообще он находил, что надо носить всегда как можно меньше одежды. Спал он под малиновым байковым одеялом, которое, как потом оказалось, он без всякого спроса увёз от Раевских, носил только открытую до пояса рубаху и короткие панталоны, которые он то и дело подтягивал выше колен. Обуви он не носил и даже вовсе не имел.
Кроме малинового одеяла, у него был ещё длинный оборванный старый халат, который он надевал, когда ему бывало холодно.
Спал он на балконе прямо на полу, без всякой постели. Под голову он клал пустую бутылку, находя, что подушка, грея голову и затыкая ухо, вредна для здоровья.
Ел он свою болтушку и изредка какие-нибудь овощи, подаваемые у нас к обеду.
Раз я предложила ему молока.
— Моя мать давно умерла, — ответил он, мрачно посмотрев на меня.
Так как я не поняла связи между моим предложением и его ответом, то я вытаращила на него глаза.
— Это единственное молоко, на которое я имел право, — объяснил мне швед, — а коровье молоко принадлежит телёнку.
Яснополянские служащие с большим презрением и возмущением смотрели на шведа, и наш слуга иногда предупреждал меня и сестру о том, чтобы мы не ходили на террасу, так как швед там лежал в слишком большом «безбелье».
Я раз попросила Абраама попозировать мне, чтобы сделать с него набросок.
— Хорошо, — сказал он, — только подождите минутку, я разденусь донага. Нет ничего прекраснее человеческого тела, и его надо изображать нагим.
Но я предпочла всё же нарисовать его одетым, хотя он для такого наброска не так охотно позировал.
Как-то раз, идя по парку, моя мать около пруда наткнулась на прогуливающуюся по траве голую фигуру. Всматривается — швед!
Абраам, увидавши её, нисколько этим не смутился, не поторопился спрятаться, а продолжал спокойно прохаживаться взад и вперёд по солнцу.
На траве лежало его бельё, которое он только что выстирал в пруду. Так как у него не было перемены, то ему приходилось раздетым дожидаться, пока его единственная смена высыхала на солнце.
Мать была возмущена.
Атмосфера недоброжелательства к шведу в Ясной всё сгущалась, пока не дошло до изгнания бедного Абраама из нашего дома.
Дело было так. В Ясную Поляну приехал молодой нарядный француз m-r Huret, redacteur au «Figaro»[2]. Он приехал к отцу, чтобы расспросить его о голоде и написать по этому поводу статью.
Была середина лета, было жарко, и мы пили чай под деревьями перед яснополянским домом. Huret попросил у дам позволения закурить и, получивши его, вынул сигару и зажёг её. Швед, сидевший тут же, с нескрываемым отвращением смотрел на француза и, когда тот закурил, обратился ко мне, как всегда, по-английски, прося меня перевести французу следующее:
— Спросите у этого человека, — сказал он, — хочет ли он, чтобы я ему плюнул в лицо?
Я видела, как моя мать со страхом взглянула на меня, надеясь, что я не исполню просьбы шведа. Но я была молода, во мне было много озорства, и я собиралась позабавиться предстоящим поединком. Я быстро взглянула на отца и, заметив, что он с некоторым весёлым лукавством смотрел на меня, смело и громко сказала:
— M-r Huret, се monsieur vous demande, si vous voulez qu'il vous crache à la figure?[3]
Huret всего передёрнуло, и он не то с смущением, не то с достоинством спросил:
— Mais… pourquoi?[4]
Я передала шведу, что француз спрашивает: «Почему?»
— Скажите ему, — сказал швед, — что мне тошно от запаха дыма, который он пускает.
Я перевела.
— А вы ему скажите, — кипятясь, сказал француз, — что дамы мне позволили курить и что я на него не обращаю внимания, тем более, что если бы я это сделал, то мне было бы тошно от вида его грязных ног.
— Он лжёт, — спокойно ответил швед, когда я перевела ему то, что сказал француз. — Скажите ему, что он лжёт, так как от вида грязи тошно не может быть, а от смрадного дыма не может не быть тошно, неприятно и вредно.
Мать бросала в мою сторону взгляды ужаса, но я уже не хотела остановиться, тем более что меня поощрял к этому весёлый огонёк, который я замечала в глазах отца.
Наконец, француз совсем разгорячился и стал говорить, что если бы не ces dames[5], то он надавал бы «des gifles»[6] старому нахалу.
Тут чувство гостеприимства моей матери взяло верх, и она сочла нужным вступиться за своего гостя француза. Волнуясь и сердясь, она по-английски сказала шведу, что если он хочет быть невежливым с её гостями, то может отправляться из Ясной Поляны куда угодно.
С той же невозмутимостью и с тем же спокойствием, с которым он говорил с французом, швед обратился к моей матери:
— Знаете ли вы, — сказал он ей, — что у меня на земном шаре есть пять акров земли…
— Так и отправляйтесь на них, — перебила его мать.
— Я сделал расчёт, — продолжал швед, — что всякий человек имеет право на пять акров земли на нашей планете. Я, как всякий другой, имею право на свои пять акров. Я желаю взять эти пять акров здесь.
— Но я этого не желаю! — опять перебила его моя мать. — Берите ваши пять акров где хотите, но не в Ясной Поляне!
— Хорошо, — покорно сказал старый швед, — если вы так этому противитесь, я могу их здесь не брать. Но вы не можете мне отказать в таком количестве земли, которое занимают мои две ступни… Вот столько, — сказал он, кладя свои две ладони на стол, чтобы показать, сколько земли он хочет занять.
Мать не пожелала дать ему и столько.
И решено было шведа выселить из Ясной Поляны.
Тогда я предложила ему переехать в моё имение Овсянниково, отстоящее от Ясной Поляны в семи верстах, в котором стоял незанятый небольшой деревянный дом.
Так как в доме не было никакой мебели, то я спросила шведа, что ему туда привезти.
— Одну пустую бутылку, — сказал он.
Я не стала настаивать, и с этой незатейливой меблировкой швед переселился в Овсянниково.
В овсянниковской усадьбе жили — в одной избе наша приятельница М. А. Шмидт, а в другой — сторож. Ни Марья Александровна, ни тем паче сторож не говорили по-английски, а швед не говорил по-русски, так что он был обречён с ними на молчание.
Иногда мой отец езжал к нему верхом, часто и я верхом или пешком бывала в Овсянникове, и тогда швед отводил душу разговорами и проповедями о простой жизни. Часто я важивала туда своих гостей, а иногда шведа навещала семья тогдашнего тульского губернатора Зиновьева, жившая на даче, в соседстве от Овсянникова. С нею приезжал туда и тогдашний вице-губернатор И. М. Леонтьев, прекрасно говоривший по-английски.
Вряд ли Абраам убедил кого-либо в необходимости естественной жизни, но его слушали с интересом, так как он прекрасно говорил — горячо, искренне и убедительно. А его старческая фигура, напоминавшая пророка Иеремию на фресках Микеланджело, и красивые широкие жесты были очень живописны.
Когда он оставался один в Овсянникове, то, сидя на полу в пустом доме, он писал свои записки. Он давал мне их читать: они были написаны по-английски какой-то странной орфографией его собственного изобретения. Он говорил, что он упростил сложную и нелепую английскую орфографию, но мне, привыкшей к ходячей орфографии, трудно было разбирать написанное им. Кроме того, мне казалось, что то, что он говорил, было гораздо лучше того, что он писал.
Ночью Абраам ложился спать в своей пустой комнате прямо на деревянный пол, подложив пустую бутылку под шею.
Моему женскому сердцу казалось, что старику иногда должно было бывать грустно и одиноко в этой глухой, заросшей усадебке, в которой жили калека сторож и старая, слабая, всегда занятая старушка, с которыми он не мог иметь никакого общения. Но он не жаловался. Он жил весь в своих мыслях.
Среди лета мы с отцом должны были уехать опять в Бегичевку по делам столовых. Но отец захворал, и меня отправили туда одну. Все обещали мне писать, и, действительно, с первой же почтой я получила письма от обоих родителей, сестры Маши и других. Отец писал мне несколько поручений и несколько нежных, поощрительных слов. Мать писала мне обо всём, что делалось в Ясной Поляне, и, между прочим, о шведе: «Был швед, обедал, внушал Зандеру[7] что-то о медицине, и голос его заглушал всех, что было очень скучно».
Осенью, когда вся наша семья собиралась уезжать из Ясной Поляны, собрался и Абраам. Он сам определённо не знал, куда он поедет. Денег у него было всего двести рублей, которые он, приехав в Бегичевку, хотел отдать отцу для голодающих, но которые отец от него не принял, не желая оставлять Абраама совсем без денег.
Уехав, Абраам забыл в Ясной Поляне свои часы с цепочкой, к которой были ещё прикреплены компас и какие-то инструменты. Мы отослали ему эти вещи в Швецию, по тому адресу, который он нам оставил. Через несколько недель мы получили посылку обратно за ненахождением адресата.
Куда он уехал? Где он скитался? Долго ли ещё прожил? Где сложил он свои старые кости? — всё это вопросы, на которые нам никогда не пришлось получить ответа.