112-kordon-273

Материал из Enlitera
(перенаправлено с «Кордон «273» (Паустовский)»)
Перейти к навигации Перейти к поиску
Кордон «273»
Автор: Константин Паустовский (1892—1968)

Опубл.: 1948 · Источник: Константин Паустовский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 6. — М.: Художественная литература, 1983. Качество: 100%


Этот очерк написан в мезонине деревенского дома. Окна открыты, и на свет свечи залетают серые бабочки. Так тихо, что слышно, как внизу, в пустых комнатах, стучат ходики. Далеко на Оке гудит пароход. Деревня спит, в окнах темно. Со двора пахнет сырым тёсом.

На стене висит гравированный портрет Гарибальди с его порыжелой подписью. Как он сюда попал? Биографии вещей бывают иногда так же неожиданны, как и биографии человеческие. Я стараюсь восстановить путь этого портрета из Парижа, где он был гравирован, до деревни в средней России.

На портрете нет подписи гравёра, но с оборотной стороны гравюра заклеена французской газетой. Я догадываюсь: бывший владелец этого деревенского дома, давно умерший художник, долго жил в Париже, бывал в Буживале у Тургенева, знал Виардо и, очевидно, встречался с Гарибальди.

Гарибальди! Небо Италии, поход на Рим, воздух, пропитанный запахом масличной коры, страна мечтаний, поэм и нищеты!

Гарибальди живёт здесь, в тесной комнате, рядом с бронзовым барельефом работы Фёдора Толстого «Бой при Фэршампенуазе». Если посмотреть вечером из сада в окна мезонина, то комната с портретом Гарибальди покажется слабо освещённой каютой, затерянной в океане непроглядной ночи.

На днях я уеду в Москву – последний обитатель большого пустующего дома, – а все вещи: и барельеф, и портрет Гарибальди, и старая лампа с рисунком водяной мельницы, и стол, и букет иван-чая – всё это безропотно останется здесь зимовать. И так странно, вернувшись через год, увидеть все эти вещи на тех же местах и, увидев, понять, что год прибавил седины и опыта, а здесь всё неизменно, и только, может быть, гравюра стала чуть-чуть желтее.

Я стараюсь представить себе эту комнату в то время, когда меня уже здесь не будет. Медленно потянутся дни, долго будет моросить дождь. Ветер завалит крышу палыми, покоробленными листьями. А потом мороз схватит сырые пески, выпадет снег, сизое небо провиснет над домом и так и провисит до весны.

Цветы иван-чая промёрзнут, превратятся в бурый пепел и разлетятся пылью, как только весной откроют двери. Высохший чудесный мир! Об этом можно судить, только рассмотрев эти цветы через увеличительное стекло, – в них всё целесообразно и выработано. Этот сухой букет, который выбросят в мусорную кучу, так же сложен, как и вся земля с растениями, водами и воздухом, окутывающим её прозрачной сферой.

Вещи усиливают ощущение времени. Часто они живут дольше нас. Иногда хочется жить столько же, сколько проживёт этот портрет Гарибальди.

Самое ощущение нашей жизни как чего-то единственного и удивительного растворяет в себе разочарования, потери и проблески неполного счастья. Может быть, задачей писателей, поэтов и художников и является прославление жизни как самого прекрасного и разумного, что существует под солнцем.

Давно известно, что прелесть жизни не только в ожидании будущего и в настоящем, но отчасти и в воспоминаниях. Часто воспоминание сродни выдумке, творчеству. Кто из нас, вспоминая, не придаёт пережитому черты несбывшегося? Кто, вспоминая, не оставляет в памяти только сущность пережитого?

Воспоминания – это не пожелтевшие письма, не старость, не засохшие цветы и реликвии, а живой, трепещущий, полный поэзии мир.

Весь этот разговор – только затянувшееся предисловие к тому, чтобы вспомнить и представить себе то, что лежит в пятидесяти километрах от комнаты, где Гарибальди обречён смотреть на мир прищуренными глазами. Этот разговор-воспоминание будет идти о реке Пре, вытекающей из Великих озёр.

Однажды осенним вечером мы, нагрузив рюкзаки, ушли из деревенского дома на станцию узкоколейки. Пески похолодали к ночи. Знакомая синяя звезда взошла над краем леса.

Как всегда, начался спор: что это – Юпитер или какая-нибудь другая звезда? Она несла свой мерцающий огонь над тёмными вершинами сосен, песчаными холмами, заросшими вереском, над тесовыми крышами и скворечниками – над всем этим лесным краем, несла, прокладывая свой медленный путь среди созвездий и как бы подчёркивая ясность и прохладу ночи.

В вагоне узкоколейки было темно и тесно. Только луна, поднявшаяся к полуночи, мелькала позади сосен и освещала медным огнём лица пассажиров.

Рядом сидела девочка лет двенадцати в накрахмаленном розовом платье, с розовыми лентами в косах, в розовом платке на казавшихся розовыми волосах. Даже глаза её блестели от луны восторженным розовым светом. Она возвращалась в деревню из областного города, где гостила у брата – директора ремесленной школы. Она рассказывала тоненьким, тоже розовым голосом о всех кинокартинах, какие видела в городе, особенно об одной – название её она позабыла, – где «к карете привязали лошадей и они поволокли каких-то нарядных тётенек в гости».

– А ты видела картину про композитора Глинку? – неожиданно спросил из темноты хриплый мужской голос.

– Должно, видала. Только у меня в голове всё переболталось, и я уже не помню.

– А чья музыка к этой картине? – строго спросил тот же голос. – Не знаешь? Самого Глинки. А, к примеру, есть опера «Хованщина» с музыкой замечательной. Так её написал композитор Мусоргский. Это молодёжи следует знать.

– Где там знать! – ответила пожилая женщина, всё время щупавшая у себя под ногами мешок с луком. – Всего не перезнаешь. Моготы не хватит.

– Пустые слова!

– Вот вы говорите, – лукаво сказал старичок, всё время дремавший и вдруг проснувшийся, – про композитора Мусоргского. Был с ним у нас в Коростове один случай…

– С кем это – с ним?

– Да я и говорю, с композитором Мусоргским. Половодье в запрошлый год было огромное. Ока разлилась на семь километров. Ночи, конечно, чёрные. Такая темнота – никаким глазом её не просверлишь! А рулевой, видать, слегка выпил. Сбился с фарватера и посадил его на бугор в лугах. Да так крепко: три недели тащили-тащили, стащить не смогли. Так он и обсох на лугах. Год простоял, до нового разлива. Только полой водой его и подняло.

– Ты что-то закручиваешь, дед, непонятное, – сказал знаток композиторов. – Со сна ты, что ли, бормочешь?

– Верно говорит! – закричал из темноты молодой голос. – Выл такой случай с пароходом «Композитор Мусоргский». Я сам видал. Стоит в лугах пароход, а вокруг него разные цветы цветут. Прямо смех!

– Кому смех, – пробормотал старик, – а рулевой заработал на этом деле судебный приговор.

– За дело! – сказала женщина с мешком лука. – Не губи пароход! Им, мужикам, когда напьются, всё трын-трава. Пароход небось машина государственная. А он, пьяный вахлак, крутит колесо одним пальцем. Глаза бы не глядели на дураков этих водочных!

– Нынче пьяный в редкость, – примирительно заметил от дверей невидимый человек, затаптывая цыгарку. – Нынче пьяного у нас в колхозе днём с огнём не сыщешь. Протрезвел народ. И работает шибче.

– За других не скажу, а я свои трудодни соблюдаю, – тотчас ответила пожилая женщина и снова пощупала мешок с луком; стало слышно, как захрустела сухая луковая шелуха.

– Твой лук? С усадьбы?

– Ну да, мой. Личный.

– На ярмарку, что ли, везёшь? В Клепики?

– На ярмарку.

– То-то я гляжу, – заметил знаток композиторов, – что полон вагон цыган. Тоже в Клепики на ярмарку тянут.

– Ой, красавец ты писаный! – пропела грудным голосом цыганка, стоявшая у окна, и зажгла спичку, чтобы закурить. – Весь наш табор – всего шесть человек. А тебе уже тесно…

Свет спички осветил синие волосы цыганки.

– Наша жизнь кочевая, – вздохнула цыганка. – Она как сон: сызнова никогда не приснится.

– Удивительный народ! – тихо сказал знаток композиторов и наклонился ко мне: – Еду я как-то в Сасово. Весь вагон – битком, и все с тяжеленными мешками. А рядом сидит молодая цыганка с девочкой на руках. Красавица цыганка! Вещей у неё никаких, только узелок. Что-то такое ничтожное завязано в платке. Девочка проснулась, хотела было заплакать. Тогда цыганка эта самая развязывает узелок. Я заглядываю, а в нём только кусок хлеба да три больших георгины. Дала девочке георгину, вроде как игрушку, – и та затихла, начала цветком играть.

– Любовь имеют к таким предметам, – заметил старик.

Цыгане вышли на площадку, поговорили о чём-то, и неожиданно низкий женский голос запел так сильно, что заглушил стук буферов и шум веток, хлеставших по стенкам вагона. Цыганка пела давно позабытую песню:

Как цветок голубой среди снежных полей,
Я увидел твою красоту…

Вагон притих. Леса неслись мимо, омытые лунным светом. В глубине заросших дорог лежал, белея, туман.

По тому, как все молча слушали песню цыганки, было ясно, что нет человека в вагоне – кто бы он ни был: пильщик ли, колхозный ли конюх, девочка в розовом платье или старик, столько перевидавший в жизни, что в глазах его осталась только ласковость ко всему, – нет человека, который не испытал бы этого ощущения красоты и ожидания встречи с нею.

– Да, – сказал конюх, когда цыганка перестала петь, – была у меня жена Таня, тоненькая, как струнка…

Конюх осёкся и замолчал. Так никто и не узнал, что случилось с его женой. И никто не решился спросить конюха о Тане, даже любопытная пожилая женщина с мешком лука. Она только вздохнула и, низко наклонившись, осторожно вытерла оба глаза концом чёрного головного платка.

Мы сошли поздней ночью на полустанке Летники. По краям дороги слабо шумел берёзовый перелесок. С болот волнами наносило холод.

Шли мы долго, мерно, как в походе. Через два часа небо на востоке начало наливаться чистой и слабой синевой. Там, далеко над лесами, зарождалась заря. И на этой смутной заре ещё пронзительнее, чем ночью, пылала звезда.

С каждым километром нарастала глушь. Мы медленно входили в обширное пустынное полесье.

Когда совсем рассвело, мы сели отдохнуть на обочине. Молодая осина дрожала над головой лимонными нежными листьями. Они тихо слетали, запутывались в паутине, в кустах волчьей ягоды.

– Совершенно нестеровская Россия, – сказал вполголоса кто-то из нас.

Мы привыкли говорить «левитановские места» и «нестеровская Россия». Эти художники помогли нам увидеть свою страну с необыкновенной лирической силой. Нет ничего плохого в том, что к зрелищу этих речушек и ольшаников, бледного неба и лесных косогоров всегда примешивается капля грусти, может быть оттого, что каждая встреча с этими местами – вместе с тем и разлука с ними. Нам грустно, что мы не в силах превратить это мимолётное осеннее утро в бесконечный шелест сухого золотого листа, в бесконечный блеск прохладных озёр, в бесконечный хоровод лёгких, как дым, облаков.

С крутого песчаного холма открылась внизу пойма неизвестной реки. За ней подымались в небо сосновые боры, кремли дремучих лесов. На их краю виднелась деревня и стояла во мгле, как видение, очень высокая, почерневшая от времени деревянная церковь.

Туман лежал в пойме синеватой водой. Только вершины стогов темнели над ним маленькими островами.

Мы медлили. Никому не хотелось двигаться. Деревня за рекой ещё спала. Ни один дымок не подымался над крышами. Не было слышно ни мычания коров, ни петушиных криков. Казалось, перед нами лежала в глубокой своей тишине заколдованная земля. Вот такими, должно быть, представляли себе наши пращуры бревенчатые погосты из своих крестьянских сказок, те погосты, где годами сидели за пряжей печальные красивые девушки и дожидались любимых.

Медленно поднялось большое солнце, — размытое, цвета соломы. На краю деревни протяжно запел пастуший рожок. Заколдованный край просыпался.

Мы вскинули рюкзаки и пошли через росистую равнину к деревне. Сладко пахло багульником. И всё пел и пел, приближаясь к нам, пастуший рожок.

На околице мы встретили пастуха. Он гнал стадо коров. У каждой коровы бренчал на шее медный «болтун».

– Вот это дело! – воскликнул пастух, снял шапку и поклонилбя, – Спасибо, друзья, что ружья с собой захватили. Жизни от волков нет. Почитай, каждый день телков режут. Охотники в наш край редко заглядывают.

– Это почему же?

– Глушняк, мшары. Добраться до нас затруднительно. Мы последние. Дальше деревень нет на сто километров. Один лес.

– Какая это деревня?

– Называется она по-разному. По-новому – Гришино, а по-старому – Заводской Посад. Туг при государе Петре был железный завод.

Гришино оказалось обыкновенной деревней. Так, очевидно, о ней было бы сказано в любом описании. Но в этой её обыкновенности была спокойная и знакомая прелесть: в резных наличниках на оконцах, в высоких крылечках, в ягодах калины над частоколами, в старых брёвнах, сваленных у каждых ворот, в сварливых огненных петухах, в серых глазах женщин – то строгих, то застенчивых, то ласковых, в осторожной походке хозяек, когда они несут на коромыслах полные вёдра, в кудрявой герани, расцветающей из банок тушонки, в ребятах с волосами, выгоревшими до цвета пеньки.

В конце деревни, в уличке, заросшей по твёрдому белому песку чистой травой, стояла одинокая изба вся в цветах. На крылечке сидел рыжий кот с такими зелёными мрачными глазами, что на них нельзя было долго смотреть. Тотчас за изгородью струилась река с водой цвета крепкого чая. Это была Пра.

Я посмотрел на избу, и у меня сжалось сердце, – так всегда бывает, когда увидишь то, о чём думал много лет. А думал я о том, чтобы поселиться в такой вот чистой избе, в лесном пустынном краю, поселиться надолго и спокойно работать. Только так, мне казалось, могут быть написаны настоящие вещи – неторопливо, обдуманно, в полную меру сил.

Мы поднялись на крылечко избы, постучали в оконце. Открыла нам пожилая женщина в белой косынке.

– Пожалуйте в горницу, – приветливо сказала она, не спрашивая, кто мы и зачем к ней постучались. – Я в окошко вас приметила. Гляжу, охотники идут, видать, московские, весёлые, образованные. Мы с Алёшей прохожим всегда радуемся. Прохожий человек у нас редок.

В горнице было чисто, сухо. Цветы стояли не только на подоконниках, но и на полу и ярко цвели; им было хорошо, должно быть, в этой тёплой светлой избе.

– Сейчас Алёша взойдёт, он умывается, – сказала женщина. – Двое их у меня, ребят. Алёша да Катя. Алёша – председателем сельсовета, а Катя работает на ватной фабрике под Клепиками. Небось проходили мимо. Там дорога старой ватой уложена. Где болотце, там шофёры старую вату под колёса подкладывают, чтобы машине было легче пройти.

Мы вспомнили, что и вправду шли ночью по странной упругой дороге.

– Это вата и есть! – засмеялась женщина. – Вам невдомёк… А вот и он, мой Алёша.

В горницу вошёл юноша в кителе с ленточками орденов, в защитных брюках навыпуск и жёлтых туфлях. Что-то неуловимо изящное было в его движениях, во всём облике. Здороваясь, он наклонил голову с русыми, медного отлива волосами, потом выпрямился, и мы увидели его глаза, совершенно синие и смущённые.

Было что-то знакомое в этом лице. Казалось, что я давно его видел, давно знаю, пока я не сообразил, что Алёша очень похож на Есенина. Я сказал ему об этом. Он усмехнулся:

– Возможно. Мы ведь с ним земляки: оба рязанские. Меня на фронте так и прозвали: «Алёша Есенин».

– А вы любите есенинские стихи?

– Не все. Иные вещи люблю. Например, про «серенький ситец наших северных скромных небес».

Так в деревенской глуши завязался разговор о поэзии с председателем сельсовета Алексеем Софроновым. Потом заговорили о лесах, гришинском колхозе, обо всём этом крае.

– Колхоз у нас богатый, – сказала старуха. – Видали коров? Сытые, молочные. Ярославки. Тут пастбища густые, медоносные. У нас и артель работает. Алёша её основал. Дуги делают, колёса, бочонки, ульи. Край обильный! Одних грибов сколько! Здесь их не то что собирать – косить можно. Верное слово!

– Да, – заметил Алёша, – край удивительный. Сюда безнаказанно приезжать нельзя.

– А что?

– Да ничего… Увидите сами. Он вам долго ещё будет сниться в Москве, этот край. Я здесь вырос, да вот до сих пор не привык.

– К такой прелести разве привыкнешь! – тотчас согласилась Алёшина мать.

В горницу торопливо вошла с крылечка суетливая старушка в понёве, остановилась у порога, быстро вытерла рот сморщенным кулачком.

– О господи! – запела она плачущим голосом. – Добрым людям гостей бог посылает, а я к тебе, Лёша, со своей нудой да бедой.

– Что случилось, бабка Настасья?

– Взял бы ты ремень да выпорол моего Саньку. Я с ним совладать не в силе, мне уже восьмой десяток пошёл. Да и грех мне, старухе, малого пороть, хоть он мне и внук.

– За что же его пороть? – спросил Алёша и усмехнулся.

– Как за что? Я, милый, законы хорошо-о знаю. Они недаром писаны. Есть такой закон, чтобы престарелым людям воспомоществование оказывать? Есть! Даже в песне поётся: «Старики везде у нас в почёте». Сама слыхала, ей-богу! А он чего делает, Санька! На самой заре встанешь и топчешься-топчешься по избе: и воды надо принесть, и печь растопить, и веником пол подмахнуть, и курам пшена подсыпать, и то, и сё. Верчение такое, спаси господь! И всё я одна. А он, как скинул ноги с кровати, выхлебал баночку молока – только я его и видела, вихрастого. Зальётся, враг его расшиби, на цельный день на выгон, кожаный шар ногами гонять. И кто его только выдумал, тот футбол проклятый! Бьют и бьют от зари до зари, подмётки себе начисто поотбивали. Носятся как оглашенные и всё не то кричат, не то лают: гол да гол! А чему радоваться, ежели человек, скажем, гол как сокол! Нет того, чтобы бабке помочь, а всё – гол да гол!

– Это верно, – согласился Алёша. – Крепко наши мальчишки взялись за футбол. Мы их маленько приструним.

– А надысь, как попали шаром по избе, – ой, какой стра-ах! Вся изба затряслась, затрепетала, а кочеток в сенцах как крикнет дурным голосом, как взовьётся да головой трах об стреху! Упал, глаза закатил. Я его водой отливала; чуть было не помер в одночасье мой кочеток. Сам посуди: как не испугаться? Тут и человек сомлеет насмерть, не то что животная тварь. Значит, приструнишь?

– Не беспокойся.

– Ну, спасибо!

Старушка низко поклонилась, вышла на улицу и тотчас за порогом закричала, поспешая к своей избе:

– Санька! Подь сюда! Я те покажу, как футболом займаться, лодырь ты этакий!

Мы посмеялись над горем бабки Настасьи и распрощались с хозяевами. Алёша проводил нас до мостков через Пру и сказал, чтобы мы непременно шли на двести семьдесят третий лесной кордон: места там замечательные.

За Проймы мы поднялись на песчаный изволок и вошли в лес. Он встретил нас сыроватой тишиной, синью и блеском неба над вершинами. Ветра не было. Лимонницы летали над полянами.

Чем дальше, тем лес делался глуше, торжественнее, сумрачнее. Неожиданно под обрывом блеснула вода – старица Пры, заросшая последними белыми лилиями и водяной гречихой. За ней лесная дорога уходила вверх широким поворотом, пересечённым тёплыми полосами света.

Постепенно слух привык к тишине, и мы начали различать неясное курлыканье журавлей, стук дровосека-дятла.

Мы знали, что где-то здесь, вблизи дороги на кордон, есть глубокое озеро Шуя. Каждую низину в лесу, заросшую непролазным тёмным ольшаником, мы принимали за берега этого озера. Но оно открылось неожиданно под крутым холмом между сосен, окружённое порослью молодых осин и старой, чёрной ольхи.

Круглое, как чаша, с прозрачной и совершенно спокойной водой, оно отражало весь этот синий и мглистый, струящийся день, всю его глубину и свежесть. Каждый куст остролиста, белые, почти прозрачные цветы водокраса, коряги, заросшие хвощом, застенчивые незабудки во мху, стаи мальков, уткнувшихся носами в подводные корни, – всё это казалось таким сказочным, что мы говорили вполголоса. Будто нас впустили в дремучий светлый край, где можно увидеть, как на глазах раскрываются лесные цветы, как с них медленно стекает на подставленную ладонь роса, как шевелится бурый лист и из-под него прорастает, выпрямляя плечи под своим маленьким коричневым армячком, коренастый гриб боровик.

Тень от нависших деревьев падала на воду. Вода в тени казалась необыкновенно глубокой, чёрной. Палый лист осины лежал на этой воде как драгоценность, небрежно брошенная юной осенью. Осень была совсем ещё молодая, ещё в самом начале своей недолгой жизни.

Если бы можно было замедлить ход времени, чтобы долго голубел над озером этот тихий свет и этот удивительный день, чтобы можно было долго следить за тенью птиц на воде, за едва приметным блеском, подымавшимся к небу!

Сразу стало понятным значение слова «совершенство». И вместе с тем началось лёгкое сожаление. О чём? О том, что ни при каких усилиях человек не сможет передать очарование этого дня, этих вод, трав, великой тишины, как и всё очарование того, что творится сейчас в его душе. И ещё подымалась досада на то, что всё это ты видишь только один, тогда как это должны бы видеть все любимые и милые люди. Когда человек счастлив, он щедр, он стремится быть проводником по прекрасному. Сейчас мы были счастливы, но молчали, потому что восторг не терпит никаких возгласов и внешнего выражения.

На поляне вблизи озера стояла скамейка, сколоченная из берёзовых жердей. Рядом с ней на шестке была прибита табличка: «Место для курения». Внизу было написано карандашом: «Смотрите, берегите этот лес. Разводить огни запрещается строго. Объездчик Алексей Желтов».

Вокруг скамейки, сколько бы мы ни смотрели, валялся только один побуревший окурок – так безлюдна была эта дорога. И тем трогательнее показалась эта забота о лесе в тех местах, где, быть может, за неделю пройдут два-три человека. Дорога, судя по карте, терялась километрах в пяти, в чащах за озером Линёвым.

Кордон стоял на бугре над тихой заводью Пры. На крыше его был приколочен дощатый щит с чёрным номером по белому полю – «273». По этому номеру определялись самолёты, пролетавшие над лесами.

Лесник Алексей Желтов, обветренный старик в выгоревшей зелёной фуражке со значком объездчика на околыше – двумя медными дубовыми листочками, сидел на лавочке около избы и читал газету, как бы не видя нас, пятерых человек, медленно подходивших к кордону.

Это была явная хитрость. Он нас давно уже заметил в окошко и нарочно вышел с газетой на порог. Всем своим видом Алексей Желтов (он же «дядя Лёша») хотел показать, что прохожие люди здесь не в диковинку и что он, как человек обходительный и повидавший в жизни всякие виды, совершенно не любопытствует, кто мы, зачем пришли и куда направляемся.

Разговор, начавшийся с дядей Лёшей, был уже нам знаком – хитрый разговор, сбивающий с толку неопытных горожан.

Поговорили о засухе, о том, что где-то – надо думать, в стороне Криуши – горит лес, об урожае, новостях из газеты, ярмарке в Клепиках, но ни слова о ночлеге и о том, кто мы такие. Об этом полагалось заводить расспросы не сразу, помедлив, – таков был нерушимый обычай в этих местах.

Поговорили, напились воды из родника под сосной, похвалили воду, покурили, и только тогда разговор перешёл к главному: можно ли поселиться на несколько дней в избе у дяди Лёши и согласится ли его старуха нам готовить?

– Сеновал большой, сена много, живите сколько хотите. Я всегда гостям рад. А вот насчёт пропитания – это дело не моё. Надо спросить мою старуху, бабку Аришу. Уж и не знаю, согласится ай нет. Дело её, хозяйское. Пожалуйте в избу, там и рассудим.

Бабка Ариша, сухая, маленькая старуха с чёрным строгим лицом, конечно, сказала, что упаси бог, как это можно готовить на пятерых человек! Совсем это немыслимое дело! А вдруг она не угодит, как в запрошлый год не угодила лесничему. Сварила уху, а он сказал, что больно жирная. Может, и посмеялся над ней, а она этого до сих пор не забыла. Это для хозяйки обидно. Самовар – дело пустое. А вот кулеш, бог его знает, как сготовишь. Видать, люди городские, балованые, а у неё кулеш хоть и густой, да простой.

На все наши уговоры бабка упрямо отвечала:

– Да уж и не знаю, как быть…

Потом она неожиданно всполошилась:

– А чего ж вы мешки ваши да ружья у порога кинули? Несите в избу. Ты что сидишь? К лёгкому табаку пристраиваешься? – прикрикнула она на старика. – Вещи подсоби внести. Люди притомились, всю ночь шли. Тебе только бы дорваться до разговору. Поживут у нас подольше – успеешь языком намолоть.

Она начала торопливо вытирать дощатый стол.

– Я сейчас вам молочка пока что принесу. Какого хотите: утреннего или вечернего? Самовар раздую, язей зажарю – старик их нынче поймал. А там видно будет.

Обычай был соблюдён, и с этой минуты бабка Ариша засуетилась, захлопотала и начала заботиться о нас как о родных детях. Глаза её светились лаской и волнением, и она всё повторяла:

– Господи, три года никто не гостил! Спасибо вам, что надумали у нас на кордоне пожить. Вот мои сыны да дочки обрадуются! Они от людей совсем отбились. Я сама в этой глухомани всю жизнь просидела. Дочки у меня славные, красивые! И сыны тоже. Сейчас они все в лесу, на обходе. Отцу помогают. У нас обход бесконечный: одному человеку никак не управиться.

Мы прожили несколько дней на кордоне, ловили рыбу на Шуе, охотились на озере Орса, где было всего несколько сантиметров чистой воды, а под ней лежал бездонный вязкий ил. Убитых уток, если они падали в воду, нельзя было достать никаким способом. По берегам Орса приходилось ходить на широких лесниковских лыжах, чтобы не провалиться в трясины.

Но больше всего времени мы проводили на Пре. Я много видел живописных и глухих мест в России, но вряд ли когда-нибудь увижу реку более девственную и таинственную, чем Пра.

Сосновые сухие леса на её берегах перемешивались с вековыми дубовыми рощами, с зарослями ивы, ольхи и осины. Корабельные сосны, поваленные ветром, лежали, как медные литые мосты, над её коричневой, но совершенно прозрачной водой. С этих сосен мы удили упористых язей.

Перемытые речной водой и перевеянные ветром песчаные косы поросли мать-и-мачехой и цветами. За всё время мы не видали на этих белых песках ни одного человеческого следа – только следы волков, лосей и птиц.

Заросли вереска и брусники подходили к самой воде, перепутываясь с зарослями рдеста, розовой частухи и телореза.

Река шла причудливыми изгибами. Её глухие затоны терялись в сумраке прогретых лесов. Над бегучей водой беспрерывно перелетали с берега на берег сверкающие сизоворонки и стрекозы, а в вышине парили огромные ястребы.

Всё доцветало вокруг. Миллионы листьев, стеблей, веток и венчиков преграждали дорогу на каждом шагу, и мы терялись перед этим натиском растительности, останавливались и дышали до боли в лёгких терпким воздухом столетней сосны. Под деревьями лежали слои сухих шишек. В них нога тонула по косточку.

Иногда ветер пробегал по реке с низовьев, из лесистых пространств, оттуда, где горело в осеннем небе спокойное и ещё жаркое солнце. Сердце замирало от мысли, что там, куда струится эта река, почти на двести километров только лес, лес и нет никакого жилья. Лишь кое-где на берегах стоят шалаши смолокуров и тянет по лесу сладковатым дымком тлеющего смолья.

Но удивительнее всего в этих местах был воздух. В нём была полная и совершенная чистота. Эта чистота придавала особую резкость, даже блеск всему, что было окружено этим воздухом. Каждая сухая ветка сосны была видна среди тёмной хвои очень далеко. Она была как бы выкована из заржавленного железа. Далеко было видно каждую нитку паутины, зелёную шишку в вышине, стебель травы.

Ясность воздуха придавала какую-то необыкновенную силу и первозданность окружающему, особенно по утрам, когда всё было мокро от росы и только голубеющая туманка ещё лежала в низинах.

А среди дня и река и леса играли множеством солнечных пятен – золотых, синих, зелёных и радужных. Потоки света то меркли, то разгорались и превращали заросли в живой, шевелящийся мир листвы. Глаз отдыхал от созерцания могучего и разнообразного зелёного цвета.

Полёт птиц разрезал этот искристый воздух: он звенел от взмахов птичьих крыльев.

Лесные запахи набегали волнами. Подчас трудно было определить эти запахи. В них смешивалось всё: дыхание можжевельника, вереска, воды, брусники, гнилых пней, грибов, кувшинок, а может быть, и самого неба… Оно было таким глубоким и чистым, что невольно верилось, будто эти воздушные океаны тоже приносят свой запах – озона и ветра, добежавшего сюда от берегов тёплых морей.

Очень трудно подчас передать свои ощущения. Но, пожалуй, вернее всего можно назвать то состояние, которое испытывали все мы, чувством преклонения перед не поддающейся никаким описаниям прелестью родной стороны.

Тургенев говорил о волшебном русском языке. Но он не сказал о том, что волшебство языка родилось из этой волшебной природы и удивительных свойств человека.

А человек был удивителен и в малом и в большом: прост, ясен и доброжелателен. Прост в труде, ясен в своих размышлениях, доброжелателен в отношении к людям. Да не только к людям, а и к каждому доброму зверю, к каждому дереву.

Недаром дядя Лёша всё беспокоился, вздыхал и ждал дождя: уж очень пересохли леса, и как бы от любого пустого случая не вспыхнул пожар.

Когда на третий день лес затянуло с утра серой дождевой дымкой, дядя Лёша радовался и бормотал:

– Дождик-то! А! Хорош дождик! А то лес как трут: того и гляди, сам загорится!

По ночам вокруг кордона трубили лоси, и дядя Лёша сокрушался, что слабовато в этом году трубят, меньше стало лосей, уж очень их режут волки. И решил послать сына в Клепики к тамошним охотникам с просьбой устроить облаву на волков.

К вечеру первого дня вернулись из лесного обхода две дочери и два сына дяди Лёши. Мы застали их, смущённых и взволнованных, когда они умывались на маленьком озерке рядом с избой.

Девушки неистово тёрли мелом и без того ослепительные зубы, а вечером вышли в горницу к чаю в шуршащих праздничных платьях, смуглые, золотоволосые. Даже опущенные ресницы не смогли скрыть блеска их глаз.

Старший сын был сдержан, очень вежлив, говорил с нами о Москве, об «Угрюм-реке» Шишкова (он только что прочёл эту книгу), о своей затаённой и уже осуществившейся мечте: он уезжал на днях во Владимир учиться в лесной техникум. А младший молчал, улыбался и тихонько наигрывал на гармонике:

Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист…

Девушки скоро перестали стесняться. Они сидели за столом, подпершись ладонями, жадно слушали наши разговоры и пристально смотрели на нас туманными радостными глазами. Должно быть, мы казались им пришельцами из большого, смертельно заманчивого мира, куда они рано или поздно всё равно попадут.

Дня через два выяснилось, что дядя Лёша с семьёй не единственные обитатели этой глухой стороны.

Мы ушли далеко вниз по Пре на рыбную ловлю. Ближе к сумеркам на песчаный обрыв над рекой осторожно вышли из леса два маленьких босых мальчика. Они несмело подошли к нам, сказали: «Здравствуйте!» – и быстро сели в траву, чтобы не пугать рыбу.

– Ну как? – шёпотом просипел старший мальчик. – Клюёт?

– Клюёт понемногу.

Мальчики поглядели друг на друга, помолчали, потом старший ткнул младшего в бок, а младший в ответ ткнул старшего. Мальчики немного посидели неподвижно и снова толкнули друг друга.

– Вы откуда взялись?

– С выселок.

– С каких выселок?

– С Жуковских. Это в лесу. За четыре километра от дяди Лёши.

– Сколько же у вас дворов на выселках?

– Два двора и есть.

– А куда вы идёте?

– Да к вам.

– Как так к нам?

Мальчики фыркнули, посмотрели друг на друга и снова толкнули один другого.

– Ты скажи, – прохрипел старший.

– Нет, ты. Ты старший. А я маленький.

– Как так к нам? – снова спросил я.

– Письмо тебе принесли.

Тайна явно сгущалась.

– От кого?

– От охотника. Тоже московский. Он у нас на выселках живёт.

Старший мальчик вытащил из-за пазухи записку и протянул мне. Записка была написана карандашом:

«Узнал о появлении в этих дебрях москвичей. Очень рад и очень прошу пожаловать сегодня вечером ко мне на выселки на кружку чаю». Подпись была незнакомая.

– Как вы нас здесь нашли?

– По следам. Тут недалеко. Мы километров десять всего к вам и бегли.

– Что ж вы сидели полчаса и молчали? И письма не отдавали?

– А мы заробели, – смело признался старший.

После этих слов мальчишки разом встали и побежали в лес. Младший всё оглядывался на бегу и спотыкался.

Вечером мы пошли к таинственному охотнику. Захватили с собой фонарь «летучую мышь».

Ночной туман уже лёг на сырую тропу. Холодная луна поднялась над чащами и поплыла своим вековечным путём. Низко летали совы. Фонарь освещал только землю: корни деревьев, траву, тёмные лужи. Потом впереди появилось маленькое дымное зарево, и мы вышли к двум избам, терявшимся в темноте. Около изб горели костры.

Оказалось, что жители выселок жгут костры всю ночь, чтобы отпугнуть волков.

Нас встретил сухощавый пожилой охотник, настоящий отшельник. Он напоил нас крепким чаем в пустой чёрной избе, куда всё время старался пролезть из сенцев телёнок.

Охотник оказался работником Торфяного института. Несколько лет назад он приезжал в эти места с небольшой экспедицией в поисках новых торфяных массивов, и с тех пор этот край так ему понравился, что он ездит сюда в отпуск каждую осень. Мы были, по словам охотника, первыми москвичами, попавшими в эти места за последние несколько лет. Как же было не зазвать нас к себе!

Обратно шли ночью. Глухо и жалобно кричала в болотах какая-то птица. Луна клонилась к земле. Ртутный её свет проникал в чащи, где всё трубил, печально звал кого-то лось.

На кордоне горел свет в оконце: нас ждали. Дядя Лёша читал за столом, нацепив железные очки, толстый календарь за 1948 год. А девушки сидели, обнявшись, на скамье около русской печки и тихонько, покачиваясь, напевали:

На прощанье шаль с каймою
Ты на мне узлом стяни.
Как концы её, с тобою
Мы сходились в эти дни…

Я проанулся на сеновале поздней ночью. Луна зашла. Сквозь щели в тесовой крыше светились звёзды. Далеко, казалось на конце земли, подвывали волки. Хорошо было, зарывшись в тёплое сено, слушать звуки этой ночи, представлять себе это полесье, тёмные дороги, быструю и холодную реку, где на берегу крепко спят перевозчики и только дотлевают в тумане угли костра.

Утром мы ушли в Спас-Клепики. Был тихий светлый день. Лесной край уходил в нежную мглу, рядился в прощальный туман. И с переливчатым звоном протянул высоко над нами первый косяк журавлей.

1948

Примечания

Впервые в журнале «Огонёк», 1948, № 43.