Мне хотелось спать, и я был зол. В это время пришёл Мишка читать свою повесть. «Запри дверь», — сказал он и вытащил из кармана бутылку вина.
«Сегодня мой вечер. Окончил повесть. Мне кажется — это настоящее. Выпьем, друг».
Лицо у Мишки было бледное и потное.
«Дураки те, кто говорят, что нет счастья на земле, — сказал он. — Счастье — это вдохновение. Я писал вчера всю ночь и не заметил, как рассвело. Потом гулял по городу. Рано утром город удивителен: роса, тишина и совсем мало людей. Всё прозрачно и движется день — холодно-голубой, призрачный и нежный. Выпьем, друг. Я неошибочно чувствую: эта повесть — перелом в моей жизни». Мишка налил себе вина и выпил. Пальцы его вздрагивали. У него была удивительной красоты рука — тонкая, белая, гладкая, с утончающимися в конце пальцами.
«Понимаешь — эту повесть надо пристроить, — продолжал он. — Везде примут. Теперь гадость печатают. Главное — протекция. Мне обещали. Сухотин всё сделает…»
«Мишка, — сказал я, — ты бы просмотрел свою повесть, она у тебя совсем без помарок»…
«Пустяки, потом… Дома, понимаешь, смеются. Rira bien, qui rira le dernier[1]. Я, понимаешь, молчу. Через год увидим. Ко мне придут»…
Бутылка подходила к концу.
«Брось пить, Мишка»…
«Возбудиться нужно, — ответил он, — вот за вчерашнюю ночь я сорок папирос выкурил»… Он вынул тетрадь. Она была очень толстая, очень. Я подумал — не попросить ли оставить мне её. Но потом посмотрел на его бледный лоб, на котором вспухла жила, на криво и жалко болтавшийся галстучек и сказал:
«Ну, Лев Николаевич, автобиографию писать будешь — не забудь…»
Мишка улыбнулся.
«Мерзавец, — ответил он, — ты совсем не ценишь моего знакомства».
Я удобно уселся. Мишка склонился над тетрадью. В комнате были тишина и сумрак.
«В этой повести, — сказал Мишка, — я хотел дать новое произведение, окутанное дымкой мечты, нежность, полутени и намёк… Мне противна, противна грубость нашей жизни…»
«Довольно предисловий, — ответил я, — читай…» Он начал. Я слушал внимательно. Это было нелегко. Повесть была бездарна и скучна. Конторщик влюбился в балерину и шатался под её окнами. Она уехала. Конторщику стало больно, потому что его мечта любви была обманута.
Скоро я бросил слушать. Слова в этой повести были скучные, старые, гладкие, как обтёсанные деревяшки. Ничего не было видно — каков человек конторщик, какова она.
Я посмотрел на Мишку. Глаза его разгорались. Пальцы комкали потухавшие папиросы. Лицо его — тупое и узкое, тягостно обрубленное неумелым мастером, толстый, торчащий и жёлтый нос, бледно-розовые, вспухшие губы, всё светлело, медлительно, с неотвратимо внедрявшейся силой исполнялось творческого и радостно-уверенного восторга.
Он читал томительно долго, а когда кончил, неуклюже спрятал тетрадь и посмотрел на меня…
«Видишь ли, Мишка, — медленно сказал я, — видишь ли, об этом надо подумать… Идея у тебя очень оригинальная, есть нежность… Но, видишь ли, разработка… Надо, понимаешь, разгладить»…
«Я вынашивал эту вещь три года, — ответил Мишка, — конечно, есть шероховатости, но главное?..»
Он что-то понял. У него дрогнула губа. Он сгорбился и ужасно долго закуривал папиросу.
«Мишка, — тогда сказал я, — ты написал прекрасную вещь. У тебя мало ещё техники, но ça viendra[2]. Чёрт побери, много же у тебя в голове помещается…»
Мишка обернулся, посмотрел на меня, и глаза его были как у ребёнка — ласковые, сияющие и счастливые.
«Выйдем на улицу, — сказал он, — выйдем, мне душно…»
Улицы были темны и тихи.
Мишка крепко сжимал мою руку и говорил:
«Я неошибочно чувствую — у меня талант. Отец хочет, чтобы я искал себе службу. Я молчу. Осенью — в Петроград. Сухотин всё сделает». Он замолчал, зажёг одну папиросу об другую и заговорил тише: «Иногда я чувствую вдохновение, от которого мне мучительно. Тогда я знаю, что то, что делаю, я делаю, как нужно. Я дурно сплю, всегда кошмары и тоска. Мне нужно три часа проваляться, чтоб заснуть. По утрам голова болит, тупо, ужасно. Я могу писать только ночью, когда одиночество, когда тишина, когда душа горит. Достоевский всегда ночью писал и выпивал за это время самовар, а у меня папиросы… Знаешь, дым стоит под потолком…»
Мы подошли к Мишкиному дому. Лицо его осветил фонарь. Порывистое, худое, жёлтое, счастливое лицо.
«Мы ещё повоюем, чёрт возьми! — сказал он и сильнее сжал мою руку. — В Петрограде все выбиваются».
«Всё-таки, Мишка, — сказал я, — работать надо…»
«Сашка, друг, — ответил он. И крепко, покровительственно усмехнулся. — Я хитёр, что знаю — то знаю, не беспокойся, не почию на лаврах. Приходи завтра. Посмотрим ещё разок».
«Ладно, — проговорил я, — приду».
Мы расстались. Я пошёл домой. Мне было очень грустно.
Примечания
Впервые под шапкой «Мои листки» в «Журнале журналов», 1917, № 7, февраль.