108-annushka

Материал из Enlitera
(перенаправлено с «Аннушка (Паустовский)»)
Перейти к навигации Перейти к поиску
Аннушка
Автор: Константин Паустовский (1892—1968)

Опубл.: 1946 · Источник: К. Паустовский Собрание сочинений в шести томах. Том 5. — М.: Гос. изд-во художественной литературы, 1958. Качество: 100%


Вторую неделю дул суховей. Косари жаловались, что трава в парке пожухла, загрубела, как проволока, и косить её нет возможности – то и дело приходится отбивать косы.

Звон отбиваемых кос, душный ветер, столбы пыли по степным дорогам – тяжёлое выдалось лето! Земля потрескалась, вода в пруду отошла и обнажила дно, рябое от телячьих копыт.

Косари подрядились скосить траву в парке при доме отдыха. Они старались, обкашивали каждый куст, но обошли маленький холмик под липой. Обошли потому, что холмик этот, заросший жёлтыми колосьями, был могилой девушки Анны.

Из сбивчивых и многословных рассказов ночного сторожа при доме отдыха, старика Семёна, об этой могиле выяснилось, что сто лет назад обитал в здешних местах воронежский мещанин Иван Саввич Никитин. Он держал на Задонской дороге постоялый двор и, бывало, записывал на досуге в толстую конторскую книгу песни своего сочинения. По словам Семёна, Иван Саввич собственноручно спилил ветку, на которой удавилась Анна, а спиленное место закрасил белой краской. Сколько лет прошло, а краска не сошла! И сейчас ещё на липе видно белое пятно на том месте, где росла эта ветка.

Анна была актёркой у помещика Шлихтинга. Помещик этот держал знаменитых коней — вороных и гладких, «как ласточки». Овёс для этих коней поставлял Иван Саввич.

Однажды Иван Саввич приехал к Шлихтингу взыскивать долг за овёс, попал на представление в помещичьем доме и увидел Анну. О чём он с ней говорил, никто не знает. Только известно одно: пришёл он к Шлихтингу и просил, чтобы отпустил помещик Анну в Москву играть в столичном театре, потому что у неё был великий дар.

Просил и так и этак: и по-человечеству, и по-божески, и долг за овёс обещал начисто скостить, – а долг был тяжкий, многолетний, – и сулил Шлихтингу народную благодарность. Но Шлихтинг был сухопарый немец, неуважительный, хоть и был он шутлив и бегал по своей усадьбе вприскочку.

Он усадил Ивана Саввича у себя в кабинете в мягкое кресло, сам сел напротив, крепко сжал Ивана Саввича за коленки, посмотрел ласково в глаза и сказал:

– Напрасно ты полагаешь, будто я так разорился, что польщусь из-за Анны на твои овсяные рубли. Получай эти рубли и езжай с богом. В овсе твоём я теперь не нуждаюсь.

Он открыл ящик столе, – а стол был с перламутром, – и выложил Ивану Саввичу пук ассигнаций. «Я, говорит, всех коней и усадьбу продал и Анну беспременно продам князю Орлову: он на таких падкий. А сам уеду в город Ригу, где и буду жительствовать. Так что, говорит, запоздал ты со своим предстательством. Да оно и ни к чему, потому что, ежели бы не крутые дела, я Анну нипочём бы не продал и никуда бы не отпустил. Что моё – то моё, а что твоё – то твоё. Ты в мои кошельки и дела не суйся!» Встал Иван Саввич и сказал: «Ну, видно, нет у вас ни чести, ни сердца, и есть вы рыжий немецкий пёс!» И ушёл, сдержался, чтобы не прикончить Шлихтинга на месте. А Анна в ту же ночь удавилась на молодой липе.

Парк при доме отдыха был обнесён валом. Косари отдыхали на валу, – там всегда дул из степи ветер, сушил мокрые рубахи, потные лбы.

Сначала косари молчали, смотрели, прищурившись, как ветер широкими полосами кладёт седые овсы, потом, отдышавшись, закуривали, и тогда Семён, работавший вместе с косарями, говорил:

– Мою тоже Анной зовут. Только век нынче не тот!

– Чего? – переспрашивал кто-нибудь из косарей.

Они несколько раз уже слышали рассказ Семёна и об актёрке Анне и о дочери Семёна, тихой девушке Анне, но никогда его не останавливали – то ли от лени, то ли от деревенской своей любви к длинным и складным житейским историям.

– Век нынче, говорю, не тот! – повторял Семён. – Время прояснилось. Ты только гляди!

Семён начинал свой рассказ, и косари слушали, почёсывая грудь и поддакивая. Что уж говорить, не было у Семёна сынов, так не обидела судьба – дала милую дочь. Это уж верно! Тут ничего навстречу не скажешь!

Когда Семён замолкал, кто-нибудь из косарей обязательно спрашивал:

– Так, говоришь, навестить скоро приедет?

– А как же! – торопливо отвечал Семён и растерянно улыбался. – Отписала: «Приеду после Петрова дня». Мне бы только дождать!

– Доживёшь, – лениво успокаивали его косари.

– Да надо бы, – неуверенно говорил Семён. – Вот только дыхания у меня маловато.

Он наклонялся и начинал перевязывать лапоть. Дышал он трудно, со свистом. Косари молча переглядывались, а потом кто-нибудь весело говорил:

– Покурили, как на войне перед атакой, да и пошли махать. Небось до Петрова дня управимся.

* * *

Во время войны дом отдыха был закрыт. Сразу стало пусто и тихо и в комнатах и в парке. Дорожки заросли. На них целыми толпами безнаказанно грелись на солнце красные жуки с чёрными пятнами. Пылились книги на полках, портьеры, старая мебель. Пересохли букеты, забытые отдыхающими в кувшинах. В комнатах стоял гниловатый запах застоявшейся цветочной воды.

Семён всё никак не мог привыкнуть к безлюдью. Как и до войны, он бродил каждую ночь по парку со старым ружьём, рассуждал сам с собой, удивлялся, что мальчишки перестали трясти в саду вишни-скороспелки; закинув голову, долго слушал, как проходили в вышине невидимые ночные самолёты, и гадал, чьи они: ихние или наши?

Семён жил с дочерью Аннушкой в селе Привалове, в трёх километрах от дома отдыха, и приходил сторожить только к вечеру. А весь день дом отдыха и парк стояли забытые всеми и пустые.

Потом до парка начала достигать канонада. В доме появились новые хозяева – военные. В парк вползли горячие и пыльные танки, укрылись под сенью лип и клёнов. Бойцы начали рыть блиндажи. Они рыли их в гуще зарослей. Непроницаемая зелень над головой и ветки дикой малины, закрывавшие вход в блиндажи, – всё это было особенно мило бойцам и создавало у них спокойное настроение.

Аннушка перед самой войной окончила семилетку и поступила на работу в бобровый заповедник, что в лесу, за рекой Усманью. Когда подошли немцы, всех бобров выпустили из вольеров в реку. Но один старый бобёр ни за что не хотел уходить. Он остался в вольере, и когда сотрудники заповедника эвакуировались, то Аннушке поручили его кормить. Она ходила из Привалова в заповедник, срезала для старого бобра осиновые ветки, рвала крапиву. Каждый раз бобёр, завидев Аннушку, становился на задние лапы и начинал трясти проволочную решётку: радовался человеку.

Работы в колхозе было много – от зари до зари, но Аннушка не пропускала ни одного дня, чтобы не покормить бобра. Каждый день к вечеру она шла в заповедник через сырой заглохший лес, через лавы на Усмани, и ей казалось, что она идёт по нежилой земле – так пустынно было в лесу. Только далеко, всё на одном месте, где-то под самым Воронежем, гремели пушки. От сознания, что рядом война, идут тяжёлые бои и враг стоит на самом пороге её полей, её избы, родная земля казалась Аннушке всё милее и ближе.

Аннушка по дороге кивала, как старым знакомым, то гнезду жаворонка – он по беспечности свил его в придорожной канаве, – то цветам цикория на пригорке, то семье молодых берёзок с тёплой корой, то обронённой какой-нибудь школьницей старой, измятой ленточке из косы. Аннушка её не подбирала.

К зиме в Привалове в помещении школы открыли госпиталь. Аннушка начала в нём работать. Она тревожилась за старого бобра, но Семён заготовил бобру запас осиновых чурок, и бобёр, поворчав, залёг на зиму – к нему уже не надо было ходить каждый день.

Однажды в госпиталь приехали артисты из Москвы. Они устроили концерт в школе, а потом, по просьбе раненых, Аннушка тоже спела несколько песен. Высокая седая артистка в полушубке расцеловала Аннушку и сказала, что у неё редкий по красоте голос. Аннушка не могла поднять глаз от смущенья. Бойцы сильно хлопали и кричали «бис».

Высокая артистка пошла вместе с Аннушкой в избу к Семёну и начала его уговаривать отпустить Аннушку с ней в Москву, в театральную школу. Семён растерялся, ничего толком не понял и всё повторял:

– Вам, городским, виднее. А я Аннушку от хорошей жизни не прячу.

Когда артистка ушла, Семён долго сидел на лавке и дёргал вату из разорванного треуха. Аннушка стояла у стены бледная, сердце у неё колотилось, и слёзы всё текли и текли. Она никак не могла их унять. Она смотрела на седые волосы Семёна, на худую его шею, обмотанную зелёным шарфом, и плакала от жалости и оттого, что не могла решить, что же ей делать.

– Мать Марфа померла, – сказал, наконец, Семён, – слабая была женщина. А ты что же? Крепче её, что ли? Колосок ты, а не человек. Надорвёшься. Там жизнь, в Москве, вся в суете.

– Как хотите, папаня, – шёпотом ответила Аннушка.

– Моё хотение простое, – ответил Семён. – Как тебе лучше, так и мне. Езжай. А я уж тут доковыряюсь один. Вроде как твой бобёр.

Он встал и пошёл из избы. Аннушка бросилась за ним. Ночь была чёрная, ледяная. Из степи завивалась позёмка. Семён остановился в открытых дверях, сказал:

– За мной не ходи.

Аннушка вернулась в избу, села на лавку и сидела, ждала. Семён пришёл не скоро, весь в снегу, тихий, постаревший. Он неловко погладил Аннушку по волосам и опять сказал:

– Езжай! Только греха на себя не бери – не забывай…

Аннушка схватила голову Семёна и припала губами к его мокрым от снега волосам.

Через день Аннушка уехала с артистами.

Военное время тянулось долго; казалось, не будет ему конца.

На третий год после отъезда Аннушки май стоял прохладный и ясный. И в один майский день, когда небо зеленело от холода, пришло великое известие, что мы победили и окончена война.

Шло время, а Аннушка всё не ехала, только писала короткие письма. Снова открыли дом отдыха. Семён по-прежнему сторожил парк при доме и по-прежнему любил рассказывать отдыхающим про смерть девушки Анны и про стихотворца Ивана Саввича. Но про свою Аннушку он отдыхающим ничего не говорил – боялся, как бы не подумали, что вот, мол, пустой старик, брехливый. Кто их знает, этих отдыхающих! Разные попадаются люди. И своим, колхозникам, Семён тоже ничего не рассказывал – они и без него знали, что Аннушка в Москве и учится там при хорошем театре.

Однажды директор дома отдыха позвал Семёна и велел ничего не рассказывать отдыхающим про смерть актёрки Анны.

– Это чего же! – обиделся Семён. – Я небось не вру. Дело всем известное, стародавнее.

– Нечего тебе языком молоть, – сказал директор. – Народ теперь нервный. Днём ты им напоёшь, а вечером они около этой липы проходить боятся. Спилить её, что ли?

– Грех пилить, – сказал Семён. – Уж лучше я помолчу.

Кончался июнь, лето переломилось, а Аннушка не ехала. По ночам зарницы мигали над степью, над курганами – зарили хлеб.

Семён отпросился у директора, пошёл в дальнее село на телеграф – надумал послать Аннушке телеграмму. Вышел он к сумеркам, когда спала жара: днём идти не было возможности. Но всё равно идти было тяжко. Семён брёл, часто присаживался на обочину, трудно дышал, мял в пальцах пыльную полынь, нюхал её, – ему казалось, что от этого становилось легче. Он долго смотрел, как степь синела к вечеру, как на небе загорались закатным огнём облачные снеговые горы и тихо стояли над остывающей землёй, ждали прохладной ночи.

Летали бражники. Серый ветряк на кургане покрылся тёмной позолотой.

– Эх, Аннушка – сказал Семён и с трудом поднялся, – вот бы ты поглядела! Небось выросла здесь, избегала всю степь, босоногая, а теперь где?

Ветряк стоял невдалеке от дороги. На пороге сидел человек в солдатской гимнастёрке, с костылём. «Мельник-то новый», – подумал Семён и пошёл к ветряку. Ему хотелось покурить с новым человеком, поговорить о своей заботе. Да и какая это забота, когда дочь у него в Москве, учится, утешает отца, а что вот не приезжает и давно не писала – так мало ли что! Москва велика, и работа московская – не ихняя сельская работа. Там, надо быть, люди по суткам не спят, всё некогда. Да и как иначе управишься с таким государством – ведь тысячи и тысячи километров одних только хлебов!

Человек около мельницы курил махорку. Синий дымок струился прямо вверх, под крыло мельницы. «Всё к добру!» – подумал Семён, поздоровался, сел, закурил, пригляделся к новому мельнику: человек, видно, хороший, молодой, недавно с войны.

– Вот иду, – сказал Семён, – дочке телеграмму давать.

– Чего ж это? – спросил мельник.

– Не миновать телеграммы. Ты слухай, какие, значит, дела.

Семён начал, не торопясь, рассказывать. Мельник курил, усмехался. А Семён всё говорил. И говорил он уже не о том, что случилось с Аннушкой, а вспоминал её. Вот была девчонка со светлой косой, тихая, как мотылёк. И ходила легко. Бывало, шагу её не услышишь. Люди говорили – красавица! Да не в этом суть. Суть в том, что ласковая была и работящая и отца вот как уважала. Всего двое их было на свете, а лучше бы жить и не надо. А вот какая теперь — неизвестно.

– Радоваться, отец, надо, – сказал мельник. – Не обижаться.

– Что ты! – испугался Семён. – Да неужто я обижаюсь? Радость-то радостью, а забота своё берёт. Добро бы их было у меня несколько, а то одна. Будь она неуважительная или ветрогонка какая, тогда уж ладно. Тогда и жалости нет. А то ведь сердце у неё как огонёк. Ну, прощай. К утру мне, брат, надо назад поспеть, ко двору.

Семён попрощался, ушёл. Темнело. Молодой месяц повис тонким рогом над дальней рощей. За рощей подымался сухой туман. Потом с юга затемнело, далеко проговорил что-то своё грозное гром, небо передёрнуло зловещим пламенем.

Семён пошёл быстрее. От быстрой ходьбы он всё чаще останавливался, с натугой кашлял. От кашля жар бросался в голову и в глаза, на глазах навёртывались слёзы.

А небо всё чернело, будто чугунная стена росла из-под земли, и гром уже, как хозяин, грохотал и впереди, и справа, и слева. Белая пыль, освещённая месяцем, бежала по степи навстречу Семёну. «Не дойти!» – думал Семён.

Зашумели хлеба, травы. Степь будто рассеялась от небесного грома. Далеко в балке жалобно закричал стреноженный конь.

А потом пошло полыхать раз за разом. От тучи дохнуло ледяным ветром, и грозно зашумел, набегая, тёмный ливень.

Утром грузовая машина подобрала Семёна в степи – промокшего, в лихорадке. Телеграмму он так и не успел послать.

Женщина-врач из дома отдыха выслушала Семёна, покачала головой. Приходила она в избу к Семёну по два раза в день, но Семён знал, что напрасно, что теперь ему уже не выжить. Приглядывали за Семёном соседи. Семён лежал в избе, но в ней было душно, и он перешёл в сени. Старуха соседка настелила ему сена у порога, и он лежал около открытой двери под полушубком, смотрел на дорогу, всё ждал и никак не хотел уходить из сеней в избу.

По ночам было легче, чем днём, потому что издали был виден свет редких машин. С каждой машиной могла приехать Аннушка.

Свет появлялся у далёкого леса, как белая звезда, медленно полз навстречу, погасал за бугром, потом снова возникало дрожащее его свечение, и было слышно ночное, спокойное журчание мотора. Семён шевелился, подымал голову. Свет бил ему в глаза, пробегал по сенцам и уходил, подрожав на стене, – всё мимо, дальше, в степь.

Семён закрывал глаза, слушал. Много ночью в степи всяких голосов. Не поймёшь.

Далеко чуть слышно кричал паровоз. «Может, пассажирский пришёл, запоздал», – думал Семён и прикидывал: вот она вышла из вагона, вот рядится на грузовую машину, вот машина вошла в лес, прошла у кордона, через мост, по краю заповедника («А бобёр-то небось тоже лежит, дожидается», – думал Семён), вот дошла до околицы. Семён приподымался, слушал. Но в степи было тихо, так тихо, что, казалось, звёзды поплёскивают в ведёрке с водой. Ведёрко это стояло рядом, и в нём плавал деревянный ковшик.

Семёну чудилось, что у него за спиной сидит немец Шлихтинг, посмеивается, говорит: «Я в овсе твоём, Семён Евсеич, теперь не нуждаюсь». – «Время твоё кануло, – шептал в ответ Семён. – Пальцы у тебя поотбили. Мы теперь своей волей живём, старый пёс». Шлихтинг замолкал, исчезал неведомо как, а в сенцах появлялась девушка из отдыхающих, школьница Лёля, и, наморщив лоб, давала Семёну горькую воду и всё журила, что он не хочет перебираться в избу. И Семён замечал с удивлением, что уже день и степь за бугром что-то сильно гудит. «Неужто комбайны? – думал он. – Неужто хлеб созрел, а её всё нету?»

– Обманул я Аннушку, – говорил он Лёле. – Обещал дожить, да не осилю я даже малое время. Я дышу в одну десятую часть.

Семён всё хотел попросить Лёлю послать телеграмму Аннушке. Ночью он как-то составил в уме эту телеграмму: «Живи за отца чисто, по правде, а на могилу, смотри, приезжай, – и под землёй ждать буду». Но только не примут такую телеграмму. Там, на телеграфе, народ торопливый, больше всё числа передают. Им не до глупого деда. Жил-жил, а толком ничего объяснить не умеет.

Днём к Семёну приходили разные люди — и докторша, и отдыхающие, и директор, и соседи, но Семён закрывал глаза, прикидывался, будто спит, – это ему было легко, он очень ослаб.

Жара убывала, дело шло к осени. Однажды ночью забормотал по листьям, по крыше дождь. Тьма лежала глухая, тёплая. Из тьмы потянуло запахом прибитой дождём крапивы. Капли позвякивали по разбитому чугуну; он валялся во дворе, из него Семён кормил кур. Семён послушал, усмехнулся: чугун-то Марфа купила в городе, радовалась, а теперь никому он больше не нужен.

Дышать от дождя было легче. Семён задремал. Пролежал он так неведомо сколько, а очнулся от белого света, бившего прямо в лицо. Около избы, стоя на месте, рокотала машина. Семён опёрся на дрожащие руки, привстал, крикнул: «Аннушка, ты?» – и упал, затих, а Аннушка припала к его голове, гладила костлявые его плечи, шершавые щёки. И от рук её шёл дивный запах, должно быть ночной травы.

– Ну вот, – говорила она, – ну вот, что ж ты? Что с тобой стряслось?

– Ничего, – бормотал Семён. – Это я так. Ослаб малость.

Кто-то засветил в избе огонь. Люди о чём-то говорили, спорили, потом внесли Семёна в избу, уложили на широкую лавку, где Аннушка постелила чистую простыню.

Люди уехали. Аннушка напоила Семёна крепким чаем, а потом просидела рядом до света, не отпускала его руку и всё улыбалась, отгоняла слёзы.

Семён смотрел на неё не отрываясь. Какая красавица! И платье на ней городское, лёгкое, такие надевать только в праздник. А всё осталась прежняя его Аннушка, ласковая, и сердце у неё как огонёк.

В сентябре Семёна похоронили рядом с могилой девушки Анны. Новую могилу обложили дёрном, а потом осень засыпала её листом так густо, что совсем не стало видно рыжей глины. Похоронили Семёна в парке на любимом его месте, по просьбе Аннушки.

Каждое утро она приходила на могилу, и отдыхающие, заметив Аннушку, переставали шуметь и перекликаться и старались незаметно пройти мимо, чтобы её не тревожить. А она сидела на скамейке около могилы, смотрела в степь, думала.

В ясности неба, в осеннем его холодке летели на юг птицы. Звенели в сухих головках плодов созревшие семена. Ветер косо нёс прозрачные на свету жёлтые листья. По вечерам над степью залегала гряда холодных синеватых облаков.

Перед отъездом Аннушка пошла в заповедник проведать бобра. Она шла и, как прежде, шутливо кивала старым своим знакомцам — сёстрам-берёзам, лавам на Усмани, соснам.

Старый бобёр сидел всё в том же вольере. Аннушка окликнула его. Бобёр тяжело засопел, стал на задние лапы и начал сильно трясти проволочную решётку: узнал Аннушку.

Вскоре Аннушка уехала. А на следующее лето косари опять косили траву в парке, но уже без Семёна, и рассказывали отдыхающим две истории о двух Аннах. Одна история была стародавняя, пожалуй что и не так уж интересная, а вторая была у всех в памяти. В пересказе косарей выглядела она примерно так:

«Проводил он её, Семён, с одной котомкой. Увезла она в Москву только голос. Голос был звонкий – откуда только берутся на свете такие голоса. А вернулась она – не узнать. Красавица! Повезло Семёну на дочь. Ждал её, ждал, не чаял дождаться: болезнь у него открылась трудная, безвыходная болезнь. А её всё нет. Не едет. Ну, конечно, бабы начали шуршать: вот, мол, она, дочерняя благодарность. Вот, мол. занёсся старик, а его за гордость и стукнуло. Выходит, что он вроде как пустобрёх. «Ей теперь, говорят, не до него. Ей теперь подавай крепдешин и какао». Ну, сами знаете, бабы, они бывают острые на язык. Пристыдишь их – смолкнут, а не пристыдишь – такой разгон возьмут, что пушкой не остановишь. Да-а, а она-то приехала. И привезла Семёну полную избу гостинцев. И хоть недолго ему оставалось жить, а прибрала она его, выбелила избу, как игрушку. Бабы, конечно, притихли и ударились в другой край – не наглядятся, не нахвалятся Аннушкой. Как она выйдет на улицу, так по всем избам только и слышно что бабье пение да умиление. Непоследовательный народ! Завидовать начали Семёну. А чему завидовать? Человек вот-вот погаснет, как свеча. Ветер дунет – его и нет. Но правда, умер в счастии. И вот подумайте, как это радость крепко действует – Семён-то даже начал помалу ходить. Хоть и трудно, а нет-нет да и выползет из избы, на Аннушку опирается. Отдыхающие, значит, дознались про всё и стали просить Аннушку, чтобы она сделала им уважение и спела бы у них в доме. Аннушка была обходительная, она, конечно, согласие дала. И вот был концерт. Мы на нём все были. Посетителями. Всё село явилось. Ведь Аннушка не только Семёнова – она наша, деревенская. За Семёном директор прислал лошадей. То, бывало, у него лошадей не допросишься, очень уж экономный мужик, а тут – пожалуйста! — сам за Семёном приехал. Пришли мы, а весь дом пылает – столько ламп, свету, а кругом одни букеты из листьев осенних. И все отдыхающие как в праздник: женщины в тонких платьях, все шуршат, духами удивительно пахнет. «Ваша Аннушка, говорят, наша гордость». Да-а! Вошла Аннушка в зал с Семёном, и встретили их! Уж неведомо, кого так встречают. Затруднительно даже сказать. Как принцессу. Конечно, принцесс теперь нету, но для нас она как своя принцесса. Пела она так, что слушаешь – весь дрожишь. А Семён, чудак, сидит, слёз не вытирает. «Мне, говорит, за труд моей жизни теперь облегчение». Жалко, не удалось ему даже малость пожить — умер он через неделю. Уснул – не проснулся. Лёгкая смерть. Хоронили его, день был ясный, тихий и до того тёплый — бабочки над пажитями так и вились, играли. А взглянешь на небо – паутина, как пряжа. Бабье лето! Реки, пруды стоят синие, и воздух над землёй такой ясный, будто его и нет совершенно. И весь парк в сухости листа, в солнце. Лёгкая смерть! Да-а… Уехала Аннушка. И посулили мы ей светлой жизни, – иначе оно и быть не может».

Косарь, что рассказывал эту историю, замолчал. Молчали и все. Только высоко, на вековой липе, осторожно свистела иволга, будто соглашалась: «Так и будет! Так и будет!»

1946

Примечания

Впервые в журнале «Новый мир», 1946, № 10—11.